принять на грудь бы, последнее по-братски поделя, — и мы российские решаем судьбы и видим тайные ходы Кремля, и каждая Америки уловка ей грамотно поставлена в вину — и никакая модная тусовка не смотрит на такую глубину! ТВ и пресса нас не обманули, технологи стараются вотще. Мы всех умней, как водится в гламуре, и так причастны к тайнам, что ваще!
Но сколько грамм на грудь ни навали ты — есть и другие радости у нас, и к нам приходят девушки элиты, элитные, как весь наш средний класс. Приходят одинокие красотки, которые не офисная пыль, а сок земли! И самой вкусной водки с собой приносят новую бутыль. Здесь неуместна банковская дура, сюда не вхож зачуханный диджей… Здесь только цвет московского гламура — потомки дворников и сторожей. Свою тусовку мы считаем раем. Достоинства у нас не отберешь. Центр светской жизни — там, где мы киряем. И интеллектуальной жизни тож. Весь прочий мир — заплеванная урна. Петрович взял гитару под уздцы — и мы поем, и это так гламурно, что стонут все соседи-подлецы. А к трем утра, с трудом попав в кроссовки и спутникам протягивая «пять», мы кое-как расходимся с тусовки, чтоб очень скоро встретиться опять. И видно по улыбкам наших самок, прекрасных спутниц в блуде и борьбе, — насколько мы счастливей этих самых, которые… А впрочем, пусть себе.
Дача
В Отчизне нет устойчивее бренда, чем дача. Дач в России без числа (в Бразилии зовут ее фазенда, «Изаура» нам это занесла). Конечно, те, что жилисты и лОвки (бывает ударение «ловкИ»), себе добыли дачу на Рублевке, а я имею дачу близ Оки. По документам желтым, полустертым, где все уже читается с трудом, — участок дали в пятьдесят четвертом, а в пятьдесят шестом построен дом. Участок был болотистым, лесистым, два года после корчевали пни — непросто было скромным коммунистам. Вода и нынче рядом, чуть копни. Во времена империи великой участок был, насколько помню, сплошь засажен и петрушкой, и клубникой; теперь уже следа не разберешь. Я не был фанатичным садоводом, согнувшимся над грядкою в дугу. Подпочвенным неистребимым водам я возразить серьезно не могу. На даче я люблю дышать озоном, обузой быть фазенда не должна — я весь участок занял там газоном, плюс пару клумб устроила жена. К природе обуян любовью пылкой, с цитатами из Фета в голове я иногда люблю пройтись косилкой по мягкой подмосковной мураве, собрать корзину крупной черноплодки, неприхотливой, как родная Русь… А к вечеру, распив бутылку водки, с друзьями на лужайке развалюсь. Не сырьевой магнат, не клерк унылый — я ненавижу слово «барбекю». Я развожу костер со страшной силой и скромную картошку в нем пекю.
Мой дачный дом изысками не блещет, дизайнер не трудился там, увы. Там обитают большей частью вещи, что я сослал за ветхость из Москвы. Живу я скромно, как Махатма Ганди, по коему скучал недавний вождь: висит старинный ватник на веранде, а рядом плащ (на случай, если дождь). Есть хрупкий стол и пара стульев шатких — у одного подломана нога, когда на них, как типа на лошадках, скакал в далеком детстве ваш слуга. Дом изнутри обит фанерой тонкой, и, как у многих, виден на стене уже поблекший календарь с японкой, что в отроческих снах являлась мне. Мышей домашних я снабжаю сыром — народ мышиный весел и умен. Есть также шкаф, забитый «Новым миром» с Твардовских и до нынешних времен.
Какой-нибудь дурак, а также дура, не знавшие ни счастья, ни труда, мне скажут, что на даче нет гламура. Какого ж вам гламура, господа?! Я вовсе не завидую соседу, возведшему кирпичный особняк. Я как-то не за тем на дачу еду. Камней хватает в городе и так. Мне нравится усадебная прелесть, вишневый сад, всегда полураспад, мне нравится дождя уютный шелест, мне нравится под этот шелест спать, мне нравится помещичья культура — на грани запустенья, сквозняка… Лишь в этом — признак дачного гламура. Дух чеховский и бунинский слегка. Когда зима заявится, завьюжив, люблю сидеть у печки в тишине, перебирая складки старых кружев, альбом, лорнет, доставшиеся мне. И как-то мне плевать, что нет камина, кирпичных стен и современных рам. По совести сказать, все это мимо. Питаю слабость я к иным мирам — к старинному утраченному быту, еще до красной, так сказать, звезды, и к своему разбитому корыту, что от столицы в двух часах езды.
А если кто-то на гламурной даче, набив мешок защечный шашлыком, внушает мне, что надо жить иначе, я пониманья не ищу ни в ком. Резвись, приятель, прибылью одарен, коттеджи строй, как строит большинство… А я живу, как старый русский барин.
И мой гламур гламурней твоего!
Ксюха
В каждом истинном гламуре постоянно говорят об одной развратной дуре, соблазнившей всех подряд. Нужен повод для базара, не боящийся рожна: хоть одна крутая пара, хоть одна крутая шмара, жертва прессы и пиара, непременно быть должна! Посреди всеобщей хмури ей блистать, как луг в росе. Кто у нас в большом гламуре в этой роли — знают все. Ей самой, поди, обрыдло (все же кончила МГИМО!) потешать собою быдло, что не может жить само. Верно, думает: «Доколе?!» — и трясется в мандраже, но, боюсь, из этой роли ей не выбраться уже. Как не может быть стабфонда без смирительной узды, так не может быть бомонда без разнузданной звезды. Чтоб, сойдясь на бал гламурный, говорило шакальё о богатой, грязной, бурной биографии ее. Чтобы бык, тупой, как стенка, клялся клерку-муравью: «Слышь, ее видали с тем-то!» — «Быть не может!» — «Зуб даю!» Муравей, вострящий ухо, шепчет: «Это чересчур»…
И у нас в запасе Ксюха, потому что мы гламур.
Приходите на прогулку в нашем маленьком раю, в доме два по переулку, по какому — утаю. Мы — московский двор гламурный, вышибающий слезу: с чистым входом, с личной урной, со скамейками внизу. И — хоть вышедший из Кафки, но во всем блюдущий понт — целый день сидит на лавке весь дворовый наш бомонд: баба Люба, дед Суетин, пара теток средних лет, — и для их гламурных сплетен, кроме Ксюхи, темы нет. И глумливые подростки, что сидят на чердаках, с хитрой травкой папироски стиснув в потных кулаках, и дворовые старухи, вечно шныр-кая везде, говорят о нашей Ксюхе, нашей, так сказать, звезде. И гуляют эти слухи, набирая вес и прыть, — а о чем, помимо Ксюхи, нам друг с другом говорить? Чтоб считать себя гламуром, согласитесь вы со мной, нужен всем домашним курам образ птицы неземной, что летает дальше, выше, лезет в темные дела, — образ хоть летучей мыши, лишь бы с крыльями была! В этом вызов есть и фронда, в этом гордость есть и честь. И у нашего бомонда, слава богу, Ксюха есть.
Мать ее — алкоголичка, и до дюжины отцов, и в кого такое личико — не поймешь, в конце концов. Есть сережка в левом ухе, в правом ухе нет давно. Образ жизни этой Ксюхи — интересное кино. Лет с двенадцати, пожалуй, разнородные самцы ходят к этой девке шалой, иногда годясь в отцы. Что-то есть такое в Ксюхе, как его ни назови. Но она не то, что шлюхи: Ксюха только по любви. И какие там скандалы, на четвертом этаже! — мы не против, елы-палы, мы привычные уже. Из окна летит посуда, сигаретами смердит, и визжит «Пошел отсюда!» наша девочка-бандит. Слышен мат, порою плюхи и немедля — страстный стон: это новый хахаль Ксюхи забивает ей пистон. Да, с ее звериным бытом мы знакомы на ура: при балконе при открытом, на глазах всего двора! Можно тихо, всяко-разно — дверь запри и овладей, — но не чувствует оргазма Ксюха, прячась от людей. Лето, осень ли, весна ли, первый снег ли, первый гром — Ксюхе надо, чтобы знали, чтоб следили всем двором! Дед Суетин скажет: «Курва!», одобрительно кряхтя. Мол, ведет себя гламурно наше общее дитя. Как застонет наша Ксюха — отдыхает Вонг Кар Вай. Двор замрет и ропщет глухо: «Ксюха, девочка, давай!» Имидж выстроен с успехом, не зазря она визжит — на