остаток любви), то, во всяком случае, на бароне. Тем не менее он пока ничего ему не сказал: ставя выше всего свое искусство, он в тот день, когда ему предстояло играть трудные вещи (как, например, сегодня вечером у Вердюренов), избегал всего, что могло придать его движениям некоторую судорожность. Так хирург, страстный автомобилист, не водит авто в день операции. Я заметил, что, говоря со мной, он слегка двигал пальцами, чтобы проверить их гибкость. Сдвинутые брови указывали на то, что его нервное состояние еще не совсем прошло. Чтобы не дать ему усилиться, он распустил складки лица – так успокаивают свои нервы перед сном или перед тем, как лечь с женщиной, из боязни, что фобия оттянет миг сна или наслаждения. Итак, стремясь обрести спокойствие, чтобы, как обычно, быть совершенно спокойным, когда будет играть у Вердюренов, боясь, как бы я не проговорился, в каком тяжелом состоянии он был, когда мы встретились, он счел за благо попросить меня немедленно удалиться. Он напрасно меня об этом просил – отъезд был для меня облегчением. Я смертельно боялся, что, направляясь к Вердюренам, он несколько минут спустя попросит позволения проводить меня, – мне была слишком памятна дневная сцена, и мне было бы неприятно иметь в лице Мореля такого спутника. Очень возможно, что любовь, затем равнодушие или даже ненависть Мореля к племяннице Жюпьена были искренни. К несчастью, он уже не в первый раз (и, наверно, не в последний) действовал таким образом: он доходил до того, что девушке, которой клялся в вечной любви, показывал заряженный револьвер и приставлял его к своему виску, приговаривая, что пробьет себе лоб, если окажется таким подлецом, что бросит ее. А затем он ее бросал и испытывал не сожаление, а что-то вроде злости. Не в первый раз он так поступал и, вероятно, не в последний, много девушек сильнее страдало по нем, чем он по ним, – страдало, как племянница Жюпьена, долго продолжавшая, презирая Мореля, любить его, – страдало, готовое каждую минуту разрыдаться от душевной боли, ибо в каждой из них, подобно фрагменту греческой скульптуры, лицо Мореля, твердое, как мрамор, и прекрасное античной красотой, отпечатлялось у них в мозгу – отпечатлялись цветы в волосах, лукавый взгляд, образующий выступ на лице длинноватый нос; нос не гармонировал с его общим обликом, но тут уж ничего нельзя было поделать. И в конце концов такие твердые фрагменты проскальзывают только до определенного места, а там у них уже не хватает сил для того, чтобы произвести глубокие разрывы тканей, и они перестают двигаться; их присутствие перестает ощущаться; наступает забвение или безразличное воспоминание.
Этот день принес мне два дара. Во-первых, по причине спокойствия, воцарившегося во мне как следствие покорности Альбертины, – сначала возможность, а потом и решение с нею порвать. Во-вторых, плод моих размышлений в то время, когда я ее ждал, сидя за роялем, – мысль, что Искусство, которому я пытался посвятить часы моей завоеванной свободы, не стоит особой жертвы, не находится вне жизни, отгороженное от ее суеты и пустоты, и что внешняя своеобычность произведения есть только обман зрения, достигаемый с помощью изощренной техники. Этот день оставил во мне и другие осадки, быть может, более глубокие, но они дошли до моего сознания позднее. Что касается тех двух, которые я мог бы взвесить на ладони, то они были непродолжительны, ибо в этот вечер искусство приобрело для меня более высокий смысл, зато спокойствие, а следовательно, свобода, которая предоставляла мне возможность посвятить себя ему, покинули меня вновь.
Когда мой автомобиль, обогнув набережную, подъехал к Вердюренам, я велел остановиться. Мне было видно, как на углу улицы Бонапарта190 вышел из омнибуса Бришо191, как он почистил старой газетой ботинки и надел серые перчатки. Я подошел к нему. Его зрение все ухудшалось, и он носил новые очки, такие же дорогие, какие носят в лабораториях; мощные и сложные, как астрономические приборы, казалось, они были привинчены к его глазам; он навел на меня их ослепительные огни – и узнал. Очки были в превосходном состоянии. Но я увидел почти не заметный, бесцветный, судорожный, угасающий, далекий взгляд за этим мощным аппаратом – так в лабораториях, слишком щедро субсидируемых для простых операций, которые там производятся, кладут крошечную издыхающую козявку под самый усовершенствованный аппарат. Я подал полуслепому руку, чтобы он увереннее ступал. «На этот раз мы с вами встречаемся не около большого Шербура, а около маленького Дюнкерка»192. Эта его фраза показалась мне неостроумной – я в ней ничего не понял; и все-таки я не отважился спросить Бришо, что он хочет сказать, – из боязни не столько его презрения, сколько его объяснений. Я сказал, что мне хочется посмотреть гостиную Свана, где он когда-то каждый вечер встречался с Одеттой. «Как, вам известны все эти старые истории? – спросил он. – Это перекликается с тем, что поэт имел полное право назвать „grande spatium mortalis aevi“193.194
Смерть Свана в свое время потрясла меня. Смерть Свана! Сван не играет в этой фразе роль простого дополнения в родительном падеже. Я слышу в ней отзвук смерти особенной, смерти, которую судьба послала на службу Свану. Когда мы говорим «смерть», мы упрощаем это явление, а ведь смертей почти столько же, сколько людей. Мы не обладаем таким чувством, которое дало бы нам возможность видеть мчащиеся на полной скорости во всех направлениях смерти, смерти деятельные, направляемые судьбой к тому-то и к тому-то. Зачастую это смерти, которые будут совершенно свободны от своих обязанностей только через два – через три года. Они быстро бегут, чтобы забросить рак в живот Свану, потом отправляются по другим целям и возвращаются, только когда операция кончена и надо снова забросить рак. Затем наступает момент, когда мы читаем в «Голуа»195, что здоровье Свана внушало опасения, но что теперь он на пути к выздоровлению. Тогда, за несколько минут до последнего вздоха, точно монахиня, которая ухаживает за вами, вместо того, чтобы вас истребить, смерть окружает наивысшим ореолом навеки застывшее тело, чье сердце перестало биться. Именно это многообразие смертей, таинственность их кругооборота и цвет их зловещей повязки производят такое сильное впечатление, когда мы читаем газетные строчки: «С глубоким прискорбием извещаем о кончине г- на Шарля Свана, умершего в Париже, в своем собственном доме, после тяжелой болезни. Все высоко ценили ум этого парижанина, равно как и его верность друзьям, которых у него было немного, но которым он был предан; о нем пожалеют как в кругах художников и литераторов, так и в кругах Джокей-клоба, где он был одним из самых старинных и самых популярных завсегдатаев. Он был также членом Клуба единомышленников и Сельскохозяйственного клуба. Недавно он вышел из состава членов Клуба на Королевской улице196. Его духовный облик, так же как и его широкая известность, не мог не возбуждать любопытство публики во всем great event197 музыки и живописи, особенно на «вернисажах», неизменным посетителем которых он был вплоть до последних лет, когда он редко выходил из дома. Похороны там-то» – и т. д.
Если это не «знаменитость», отсутствие почетного звания ускоряет дело смерти. Конечно, герцог д'Юзес198 – человек безвестный и безличный. Но герцогская корона на некоторое время собирает воедино разные части, похожие на обломки льдин с четко обрисованными формами, которыми любовалась Альбертина, тогда как имена ультрасветских буржуа, как только буржуа умирают, разлагаются и, «вынутые из формы», расплываются. Мы помним, что герцогиня Германтская говорила о Картье как о лучшем друге герцога де ла Тремуй, как о человеке, пользующемся большим уважением в аристократических кругах. Для следующего поколения Картье стал чем-то расплывчатым, так что его почти что возвеличивали, путая с ювелиром Картье, хотя сам-то он усмехался при мысли о том, как эти невежды смешивают его с ним! Напротив, Сван представлял собой замечательную личность и в интеллектуальном отношении, и как ценитель изящного, и, хотя он ничего не «создал», у него были основания для того, чтобы его помнили дольше. Дорогой Шарль Сван, которого я так мало знал, потому что был еще очень молод, вы, который сейчас лежит в гробу! Тот, на кого вы, наверно, смотрели как на дурачка, сделал вас героем одного из своих романов, благодаря чему о вас заговорили снова, и, пожалуй, вы еще будете жить. Если, глядя на картину Тиссо199, изображающую балкон Клуба на Королевской, где вы находитесь вместе с Галифе200, Эдмоном де Полиньяком201 и Сен- Морисом202, о вас так много говорят, то это потому, что в образе Свана находят некоторые ваши черты.
А теперь вернемся к действительности. О своей предсказанной смерти Сван, впоследствии умерший внезапно, сам говорил при мне у герцогини Германтской203 в