Альбертину и в которой я видел доказательство, что я имею над ней власть, что она меня любит.
Стоило Альбертине уехать – и я почувствовал, как тяжело мне ее постоянное присутствие, в котором столько жизни, движения, которое будило меня, то и дело устраивало сквозняк, заставляло меня подыскивать благовидные предлоги для того, чтобы не ехать вместе с ней, и в то же время не производить впечатления опасно больного, а с другой стороны, подбирать ей провожатого, каждый день проявлять больше находчивости, чем проявляла ее Шахерезада. К несчастью, благодаря находчивости персидская сказочница отдаляла свою смерть, я же свою смерть приближал. В жизни бывают положения, не всецело созданные, как мое положение, любовной ревностью и слабым здоровьем, не позволяющим делить досуг с деятельным, молодым существом, но вместе с тем ставящие вопрос с почти медицинской неумолимостью: продолжать совместную жизнь или вернуться к жизни раздельной, каким отдыхом пожертвовать (продолжая ежедневно переутомляться или вернуться к тоске по ушедшей): отдыхом мозга или отдыхом сердца?
Во всяком случае, я был очень доволен, что Андре поедет с Альбертиной в Трокадеро, так как частые и к тому же мелкие недоразумения привели к тому, что мое прежнее доверие к добросовестности шофера, его осторожности и предусмотрительности было несколько подорвано. Так, например, совсем недавно он вез Альбертину одну в Версаль, и Альбертина мне сказала, что завтракала в «Источниках»144; между тем шофер мне сказал, что завтракала она у Вателя145; в тот день, когда я столкнулся с этим противоречием, я нашел предлог, пока Альбертина одевалась, поговорить с шофером (тем самым, с которым мы встретились в Бальбеке): «Вы мне сказали, что завтракали у Вателя, а мадмуазель Альбертина говорит, что в „Источниках“. В чем же дело?» Шофер ответил мне так: «Да, верно, я сказал, что позавтракал у Вателя, а вот где завтракала мадмуазель, этого я не знаю. Когда мы приехали в Версаль, она пересела на извозчика: она всегда так делает, если ей не к спеху». При мысли, что она была одна, я пришел в ярость; и потом, это было самое время завтракать. «Но ведь вы могли позавтракать, – сказал я самым милым тоном (во-первых, я не хотел, чтобы стало понятно, что я слежу за Альбертиной, – это было бы для меня унизительно, – а во- вторых, это доказывало бы, что она не все мне говорит), – не с ней, конечно, но в одном ресторане». – «Она меня только просила быть в шесть часов на Плац-парадной площади. После того, как она позавтракала, я не должен был ее разыскивать». – «Ах вот оно что!» – проговорил я, делая вид, что теперь мне все ясно. Я поднялся к себе. Итак, семь часов с лишним Альбертина пробыла одна, предоставленная самой себе. Правда, я понимал, что фиакр – не просто способ отделаться от шоферского надзора. По городу Альбертина предпочитала ездить в фиакре; она уверяла, что в фиакре ей все видно и не так душно. И все же она пробыла одна семь часов, и об этом времени я так ничего и не узнаю. И я даже не смел строить догадки, как она провела эти семь часов. Шофер опростоволосился, но отныне я доверял ему всецело. Ведь если б он был хотя бы отчасти в заговоре с Альбертиной, он ни за что бы не признался, что оставил ее одну с одиннадцати утра до шести вечера. Можно было по-иному объяснить признание шофера, но такое объяснение было бы нелепо. Он поссорился с Альбертиной, он-де все мне расскажет и даст понять моей подружке, что он – доказчик и что если после первого мягкого предостережения она не поедет, куда он захочет, то он подложит свинью. Но такое объяснение было нелепо; сначала следовало предположить, что меж ним и Альбертиной произошла ссора, а затем вообразить, что этот хороший малый, прекрасный, всегда приветливый шофер – вымогатель. Тем не менее через день я заметил, что, хотя я ничем больше не обнаружил своей подозрительности, шофер установил над Альбертиной корректный и бдительный надзор. Уединившись с ним и начав разговор с Версаля, я придал этому разговору характер откровенной, дружеской беседы: «Поездка в Версаль, о которой вы мне рассказывали позавчера, была безукоризненна. Вы были на высоте, как всегда. Но я хочу на всякий случай предупредить вас: я взвалил на себя такую ответственность с тех пор, как госпожа Бонтан согласилась, чтобы ее племянница находилась под моим присмотром, я так боюсь всяких несчастных случаев, я так себя корю за то, что не езжу с ней, – вот почему мне бы хотелось, чтобы с мадмуазель Альбертиной всюду ездили вы, – вы человек надежный, поразительно ловкий, с вами несчастного случая произойти не может. Тогда я не буду бояться». Милейший, благонравный шофер, хитро усмехнувшись, положил как бы в знак даваемого обета руку на колесо машины, а затем, изгнав из моего сердца тревогу, обратился ко мне со словами, от которых в приливе счастья я чуть было не бросился к нему на шею. «Не бойтесь, – сказал он. – Ничего страшного случиться не может: когда я не везу ее в автомобиле, я все равно не спускаю с нее глаз. В Версале, не подавая виду, я изъездил город, можно сказать, с ней. Из „Источников“ она поехала во Дворец, из Дворца в Трианон146. Мадмуазель, конечно, не могла не обратить внимания, что у меня с собой книга, что я интересуюсь стариной (он говорил правду; я был бы поражен, если б узнал, что он друг Мореля, – настолько он был выше скрипача и в смысле благовоспитанности, и в смысле художественного вкуса). Но, так или иначе, она меня не видела». – «Она не могла не встретить подружек – в Версале у нее их много». – «Нет, она всегда там бывала одна». – «Но на нее не могли не заглядываться: чудная девушка и совершенно одна!» – «Я не сомневаюсь, что на нее смотрят, но она почти ничего про это не знает; она смотрит то в путеводитель, то на картины». Рассказ шофера показался мне достоверным, так как он представлял собой две открытки – с видом Дворца и с видом Трианона, которые Альбертина прислала мне в день своей прогулки. Внимание, с каким милый шофер следил за каждым шагом Альбертины, глубоко тронуло меня. Мог ли я предположить, что это уточнение – под видом обширного дополнения к тому, что он говорил мне третьего дня, – проистекало из того, что в течение этих двух дней Альбертина, взбешенная разговором шофера со мной, унизилась до того, что в конце концов заключила с шофером мир? Почем же я знал? Рассказ шофера, рассеяв страх, что Альбертина обманывает меня, вызвал во мне вполне естественное охлаждение к моей подружке, и меня теперь уже не так живо интересовало, как она провела день в Версале. И все же я склонен думать, что объяснений шофера, выгораживавшего Альбертину, вследствие чего жизнь с ней стала для меня еще скучней, пожалуй, было недостаточно, чтобы в короткий срок меня успокоить. Два прыщика, которые несколько дней я видел на лбу у моей подружки, пожалуй, подействовали на меня благотворнее. Наконец, еще больше отвратило меня от нее (до такой степени, что я вспоминал о ней, только когда ее видел) необычайное признание горничной Жильберты при случайной встрече с ней. Мне стало известно, что, когда я каждый день ходил к Жильберте, она была влюблена в одного молодого человека и виделась с ним чаще, чем со мной. В ту пору у меня мелькнуло на этот счет подозрение, и я тогда же спросил горничную. Но, зная, что я увлечен Жильбертой, она сказала, что я заблуждаюсь, и поклялась, что мадмуазель Сван никогда не видела этого человека. Но теперь, осведомленная о том, что я давным-давно разлюбил Жильберту, что я уже несколько лет назад перестал отвечать ей на письма, – и, быть может, еще и потому, что она уже не служила у Жильберты, – она ни с того ни с сего подробно рассказала мне о том, что у Жильберты был роман, о котором я не имел понятия. Ей это казалось вполне естественным. Вспомнив ее тогдашние клятвы, я подумал, что она не в курсе дела. Ничуть не бывало! По распоряжению мадмуазель Сван она ходила к молодому человеку сказать ему, что та, кого я люблю, сейчас одна. Любил тогда… Но тут я задал себе вопрос: прав ли я, что былая моя любовь угасла, если мне тяжело было слушать горничную? Я не думаю, чтобы ревность могла пробудить угасшую любовь, а потому решил, что мое мрачное настроение – во всяком случае, частично – навеяно задетым самолюбием, так как девушки, которых я не любил и которые в то время и даже немного позднее – с тех пор многое изменилось – от меня отворачивались, прекрасно знали, что, когда я был влюблен в Жильберту, она меня околпачивала. И еще я пытался уяснить себе задним числом, не было ли в моем увлечении Жильбертой некоторой доли самолюбия, ибо мне сейчас было так больно от сознания, что часы ласк, когда я был счастлив, стали известны по милости тех, кого я не любил, моей подружке, что я был жертвой наглого обмана. Как бы то ни было, любовь-ли тут причиной или самолюбие, Жильберта почти перестала существовать для меня, почти, но не совсем, и это горькое чувство подлило масла в огонь моего не знавшего меры нянчанья с Альбертиной, занимавшей, в сущности, очень небольшое место в моем сердце. Но возвратимся, однако, к ней (после столь длинного отступления) и к ее поездке в Версаль. Открытки из Версаля (могут ли все-таки в сердце одновременно пересекаться два ревнивых чувства, относящихся к разным лицам?) всякий раз оставляли во мне не очень приятное впечатление, когда я приводил в порядок свои бумаги и мой взгляд падал на них. Но я думал о том, что если шофер не такой уже честный человек, то соответствие его второго рассказа открыткам Альбертины не имеет большого значения, ибо вам должно быть безразлично, кто сперва прислал вам из Версаля вид Дворца или Трианона, лишь бы открытка была выбрана знатоком, влюбленным в какую-нибудь статую, а не болваном, который считает красивым видом остановку конки или Шантьерский вокзал