– Тебе стоит только захотеть, – говорил он и старался доказать ей, что успокоить его, руководить им, вдохновлять его – задача благородная, которой другие женщины с радостью отдали бы все свои силы, хотя, впрочем, справедливость требует заметить, что если б они в самом деле взялись за исполнение столь благородного долга, то он расценил бы это как неделикатное и недопустимое посягательство на его свободу. «Значит, она хоть немножко, да любит меня, иначе у нее не возникло бы желания меня переделать, – рассуждал он. – Чтобы переделать, нужно чаще со мной встречаться». Таким образом, в этой укоризне Одетты он видел доказательство ее интереса, быть может – любви к нему; и в самом деле: теперь она так редко баловала его любовью, что он принужден был рассматривать даже запреты, которые она накладывала на что-либо, как проявления любви. Однажды она заявила, что ей не нравится его кучер: он- де, наверно, настраивает Свана против нее, во всяком случае – он, с ее точки зрения, недостаточно исполнителен и недостаточно почтителен к нему. Она чувствовала, что Свану так же хочется услышать от нее: «Не езди с ним ко мне», – как хотелось бы, чтобы она его поцеловала. Она была в хорошем настроении, и она ему это сказала; он был тронут. Вечером, толкуя с де Шарлю, беседа с которым была ему приятна, потому что с ним он мог говорить об Одетте прямо (теперь, даже когда Сван общался с людьми, не знавшими Одетту, его мимоходом оброненные слова косвенным образом относились к ней), он сказал:
– По-моему, она все же любит меня. Она со мной очень мила, круг моих занятий вызывает у нее неподдельный интерес.
Если Сван ехал к ней, то, подвозя кого-нибудь из приятелей, который говорил ему дорогой: «Э, да ты едешь не с Лореданом?» – с какой грустной радостью он ему отвечал:
– Да нет же, дьявольщина! Когда я еду на улицу Лаперуза, я Лоредана не беру. Одетта не любит его, она считает, что он мне не подходит. Ничего, брат, не поделаешь: чисто женский каприз. Она была бы крайне недовольна. Да, попробовал бы я только взять Реми! Мне бы так влетело!
То новое, что появилось в обращении Одетты со Сваном, – безразличие, рассеянность, раздражительность, – разумеется, причиняло ему боль, но то была боль уже не столь ясно сознаваемая; так как Одетта охладевала к нему постепенно, день ото дня, то он мог бы измерить глубину совершившейся перемены, лишь наглядно представив себе различие между нынешней Одеттой и Одеттой, какою она была в начале их знакомства. Эта перемена была его глубокой, его скрытой раной, болевшей и днем и ночью, и, стоило ему почувствовать, что мысли его подходят к ней слишком близко, он, боясь, как бы они не растравили ее, мгновенно направлял их в другую сторону. Он часто думал об Одетте: «В былое время она любила меня больше», – но не воссоздавал в своем воображении этого времени. У себя в кабинете он избегал смотреть на комод, он обходил его, потому что в одном из ящиков комода была спрятана хризантема, подаренная ему Одеттой в первый вечер, когда он поехал проводить ее, и письма, где она писала: «Ах, зачем вы не забыли у меня и свое сердце! Я бы вам его ни за что не вернула!», или: «Когда бы я вам ни понадобилась, – в любое время дня и ночи, – подайте мне только знак, и я в вашем распоряжении», – вот так и у него в душе было место, к которому он не давал приближаться своему сознанию, не позволял ему проходить рядом, а заставлял избирать окольный путь долгих рассуждений: там жили воспоминания о счастливых днях.
И все же благоразумная его осторожность однажды вечером потерпела крушение в великосветском обществе.
Произошло это у маркизы де Сент-Эверт, на последнем в том сезоне из музыкальных вечеров, в которых принимали участие артисты, потом выступавшие на устраивавшихся ею благотворительных концертах. Свану хотелось быть и на предыдущих, но он все никак не мог собраться; когда же он переодевался, чтобы ехать на этот вечер, к нему заглянул барон де Шарлю и предложил, если Свану будет с ним легче и веселей, отправиться к маркизе вместе. Сван ему, однако, ответил так:
– Вы бы мне этим доставили огромное удовольствие, можете быть уверены. Но вы доставите мне еще большее удовольствие, если поедете сейчас к Одетте. Вы уже давно убедились в том, как благотворно вы на нее влияете. По-моему, она сегодня вечером должна быть дома, а потом поедет к своей портнихе, и, конечно, будет очень довольна, если вы ее проводите. Во всяком случае, сейчас вы ее застанете дома. Постарайтесь развлечь ее и образумить. Если можно, устройте что-нибудь на завтра – такое, что бы ее порадовало и в чем мы все трое могли бы принять участие… Закиньте удочку насчет лета: может быть, у нее есть какие-нибудь планы, может быть, она мечтает – ну, скажем, – о морском путешествии, – тогда мы бы поехали втроем. Сегодня я вряд ли с ней увижусь; впрочем, если б она выразила желание или если б вы ей намекнули, то вам стоит только послать мне записочку до двенадцати к маркизе де Сент-Эверт, а после двенадцати – ко мне домой. Спасибо вам за все, что вы для меня делаете, вы знаете, как я вас люблю.
Барон, обещав Свану повидать Одетту, проводил его до самого дома Сент-Эверт, и Сван приехал туда, успокоенный мыслью, что де Шарлю проведет вечер на улице Лаперуза, и вместе с тем в состоянии меланхолической безучастности ко всему, что не касалось Одетты, ко всей светской обстановке, – в состоянии, придававшем этой обстановке особую прелесть, которую приобретает для нас всякая вещь, уже не являющаяся предметом наших желаний и выступающая перед нами такою, как есть. Когда Сван вышел из экипажа, его взгляд порадовали на переднем плане, – где хозяйки по торжественным дням, когда они особенно тщательно следят за стильностью костюмов и декораций, предлагают вниманию гостей мнимую суть своей домашней жизни, – потомки бальзаковских «тигров», грумы, которые, ожидая, когда им прикажут ехать с хозяйками на прогулку, обычно стоят, в цилиндрах и в ботфортах, у подъездов, прямо на мостовой, или возле конюшен, напоминая садовников, расставленных при входе в цветники. Сван не утратил своей особенности искать сходство между живыми людьми и портретами в картинных галереях, но только теперь она проявлялась у него постоянно и приобрела более общий характер; вся светская жизнь, после того как он от нее оторвался, представала перед ним в виде ряда картин. Прежде, когда он был светским человеком, он оставлял в вестибюле пальто и шел дальше во фраке, ничего не замечая вокруг себя, так как мысль его, пока он на несколько минут задерживался в вестибюле, все еще пребывала на празднестве, с которого он только что ушел, или перенеслась уже на другое празднество, на которое он спешил, а сегодня он впервые обратил внимание на потревоженную неожиданным появлением запоздавшего гостя великолепную, разбредшуюся, ничем не занятую свору рослых выездных лакеев, дремавших на скамейках и сундуках, внезапно повернувших свои благородные острые профили, как у борзых собак, вскочивших и обступивших его.
Один из них, на вид особенно свирепый, в котором было что-то от палача на картине эпохи Возрождения, с неумолимым выражением лица направился к Свану и принял от него верхнее платье. Суровость его стального взгляда уравновешивалась мягкостью его нитяных перчаток; когда же он подошел к Свану, то, глядя на него, можно было подумать, что он преисполнен презрения к самому Свану и почтения к его шляпе. Рассчитанность движений лакея придавала той осторожности, с какою он взял у Свана шляпу, нечто педантичное, и было что-то почти трогательное в той бережности, с какою он держал ее в своих могучих руках. Затем он передал шляпу одному из помощников, робкому новичку, от ужаса метавшему во все стороны злобные взгляды и проявлявшему возбуждение, каким бывает охвачен пойманный зверь в первые часы неволи.
Поодаль о чем-то мечтал здоровенный детина в ливрее, неподвижный, скульптурный, ненужный, напоминавший чисто декоративного воина на одной из самых бурных картин Мантеньи[170], задумчиво опершегося на щит, между тем как тут же, рядом, все сшибаются и рубят друг друга; стоя в стороне от своих товарищей, теснившихся вокруг Свана, лакей, казалось, решил остаться столь же безучастным к этой сцене, на которой он остановил отсутствующий взгляд своих зеленых жестоких глаз, как если бы он смотрел на избиение младенцев или на усекновение главы апостола Иакова. Казалось, он принадлежал к расе исчезнувшей, – а быть может, и вообще не существовавшей нигде, кроме запрестольного образа в Сан Дзено[171] и фресок в Эремитани[172], где Сван впервые приблизился к ней и где она все еще о чем-то мечтает, – происшедшей от оплодотворения античной статуи каким-нибудь натурщиком падуанского Маэстро или саксонцем Альбрехта Дюрера[173]. Рыжие его локоны, вившиеся от природы, блестевшие от брильянтина, рассыпались у него по плечам, как на греческой скульптуре, которую неустанно изучал мантуанский художник, а ведь греческая скульптура хотя и творит всего-навсего человека, но она умеет извлекать из простых человеческих форм многообразные, как бы заимствованные у живой природы богатства, так что чьи-нибудь волосы своею обвивающей гладью, острыми клювами прядей или пышным венцом втрое скрученных кос напоминают и пучок водорослей, и голубиный выводок, и венок из