только потому, что теперь они составляли бы часть жизни Одетты, все, вплоть до самых интимных, – какую бы они, наподобие вот этой лампы, вот этого оранжада, вот этого кресла, впитавших в себя столько дум, воплотивших столько желаний, какую бесконечную приобрели бы они сладость и какую таинственную объемность!
И все же Сван сильно сомневался, чтобы все, о чем он мечтал, чтобы тишина и спокойствие создали благоприятную атмосферу для его любви. Если б Одетта перестала быть для него существом вечно отсутствующим, влекущим, вымышленным; если б его чувство к ней уже не было бы тем таинственным волнением, какое вызывала в нем фраза из сонаты, а выродилось в привязанность, в благодарность; если б между ними установились нормальные отношения, которые положили бы конец его безумию и его тоске, то, вне всякого сомнения, повседневная жизнь Одетты показалась бы ему малоинтересной, да у него давно уже возникали такие подозрения, в частности – когда он сквозь конверт прочитал ее письмо к Форшвилю. Изучая свою болезнь с такой любознательностью, как если бы он сам ее себе привил на предмет изучения, Сван убеждался, что, если б он выздоровел, Одетта стала бы ему безразлична. Но пока болезненное состояние длилось, для него, откровенно говоря, поправка была равносильна смерти, и в самом деле: тот, каким он был сейчас, прекратил бы свое существование.
После таких спокойных вечеров подозрения Свана замирали; он благословлял Одетту и на следующий день, спозаранку посылал ей особенно ценные подарки: вчерашняя ее доброта вызывала у него или признательность, или желание вновь ощутить на себе эту доброту, или прилив любви, искавшей выхода.
А в другие дни он снова мучился; ему казалось, что Одетта – любовница Форшвиля и что когда, в Булонском лесу, накануне пикника в Шату, куда его не позвали, он, так и не уговорив Одетту, сидевшую вместе с Форшвилем в ландо Вердюренов, ехать с ним, хотя у него был такой отчаянный вид, что даже кучер это заметил, повернулся и пошел от нее, отвергнутый, одинокий, Одетта, проговорив: «Как он бесится!» – бросила на Форшвиля такой же блестящий, лукавый, быстрый и неискренний взгляд, какой был у нее в тот вечер, когда Форшвиль выгнал из дома Вердюренов Саньета. В такие дни Сван ненавидел ее. «Да ведь я же набитый дурак, – говорил он себе, – я оплачиваю удовольствия, которые она доставляет другим. Ей все-таки не мешает быть осторожнее и не перегибать палку, а то она больше ничего от меня не получит. Как бы то ни было, воздержимся на время от дополнительных подношений! Нет, это что ж такое: не далее как вчера, когда она выразила желание поехать на театральный сезон в Байрейт[160], я имел глупость предложить ей снять для нас двоих в окрестностях один из красивых замков баварского короля. И это ее совсем не так уж обрадовало, она не сказала ни да, ни нет. Авось, Бог даст, откажется! Она понимает в музыке Вагнера столько же, сколько свинья в апельсине, и слушать с ней эту музыку в течение двух недель – удовольствие из средних!» Его ненависти, так же как и любви, нужно было вылиться, проявить себя в действии, и он заходил все дальше и дальше в мрачных своих предположениях: за измены, которые он приписывал Одетте, он все сильнее ненавидел ее, и если бы эти предположения оправдались, – а он убеждал себя в их справедливости, – то у него появился бы повод наказать ее и утолить свою все растущую злобу. Он уже не знал, что придумать; он ждал письма, в котором она попросит у него денег, чтобы снять замок близ Байрейта, но предупредит, что ему там жить нельзя, потому что она пригласила Форшвиля и Вердюренов. Ах, как ему хотелось, чтобы она дошла до такой наглости! С какой радостью он бы ей отказал, послал бы ей в отместку ответ, каждое выражение которого он тщательно выискивал и произносил вслух, как будто письмо и впрямь было получено!
И так оно на другой же день и случилось. Одетта написала ему, что Вердюрены с их друзьями изъявили желание послушать Вагнера и что если он будет так любезен и пришлет ей денег, то она, их частая гостья, наконец-то будет иметь удовольствие пригласить их к себе. О нем не было сказано ни слова: что ему не могло быть места там, где будут они, – это само собой разумелось.
Итак, ему предоставлялась отрадная возможность послать ей убийственный ответ, каждое слово которого он взвесил накануне, не надеясь когда-либо воспользоваться этой возможностью. Увы! Он знал, что на те деньги, которыми она располагала, или на те, которые ей нетрудно будет достать, она непременно снимет в Байрейте помещение, раз уж ей этого так хочется, даром что она не способна отличить Баха от Клаписона[161]. Но ей все-таки придется урезать себя. Не пришли он ей на этот раз несколько тысячефранковых билетов, ей не на что будет каждый вечер устраивать в замке изысканные ужины, после которых ей, чего доброго, придет охота – быть может, впервые – упасть в объятия Форшвиля. Нет уж, извините, пусть кто угодно оплачивает эту пакостную поездку, только не Сван! Ах, если б он мог сделать так, чтобы она не состоялась! Если бы Одетта перед самым отъездом вывихнула себе ногу, если бы кучер, который повезет ее на вокзал, согласился за любое вознаграждение завезти ее в такое место, где бы она некоторое время провела в заточении, – она, изменница с глазами, лучащимися обращенной к Форшвилю улыбкой заговорщицы, а ведь именно такою в течение последних сорока восьми часов рисовалась Одетта Свану!
Но долго она такой никогда не бывала; спустя несколько дней ее сияющие и лукавые глаза теряли свой блеск и свою двусмысленность, образ ненавистной Одетты, говорившей Форшвилю: «Как он бесится!» – бледнел, расплывался. Его постепенно вытеснял и в тихом сиянии выплывал облик другой Одетты, улыбавшейся и Форшвилю, но вся нежность этой улыбки предназначалась Свану, в то время как она говорила: «Только ненадолго, – он не очень-то любит, чтобы у меня сидели гости, когда ему хочется побыть со мной. Вы же не знаете его так, как я!» – и ею она благодарила Свана за проявление чуткости, что она особенно ценила, за совет, какой она в тяжелых для нее обстоятельствах считала возможным попросить только у него.
И тогда он мысленно спрашивал у этой, другой Одетты, как мог он написать ей такое оскорбительное письмо, на которое она, конечно, не считала его способным и которое свергнет его с той недосягаемой высоты, на какую она поставила Свана за его доброту и порядочность. Он будет ей уже не так дорог, потому что любила она его именно за эти качества, которых не находила ни у Форшвиля, ни у других мужчин. За эти его качества она и была с ним так часто мила, и хотя, когда его мучила ревность, он это ее отношение к нему в грош не ставил, потому что оно не было знаком желания и выражало скорее привязанность, чем любовь, все же он снова начинал ценить его, по мере того как подозрения рассеивались сами собой, нередко разгоняемые чтением книг по искусству или дружеской беседой, и его страсть становилась менее требовательной.
Теперь, когда Одетта, после этого сдвига, естественно принимала вновь то положение, из которого ее ненадолго вывела ревность Свана, и он получал возможность рассматривать ее под тем углом зрения, под каким она обретала в его глазах всю свою прелесть, она являлась его мысленному взору полной нежности, покорной и до того красивой, что он невольно протягивал губы, словно она была тут и он мог поцеловать ее; и он был бесконечно ей благодарен за ее чарующий и милый взгляд, точно она и правда так на него смотрела, а не только в его воображении, которое придало ее лицу именно это выражение, чтобы утолить его страсть.
Как он ее, наверно, измучил! Конечно, ему было за что на нее сердиться, но этих причин было бы недостаточно, если б он любил ее не так горячо. Других женщин oн люто ненавидел – еще вчера, а сегодня с удовольствием оказал бы им услугу и не питал к ним злобных чувств, потому что разлюбил их. Если Одетта когда-нибудь тоже станет ему безразлична, то он поймет, что только из ревности мог находить что-то жестокое, непростительное в ее желании, таком, в сущности, естественном, в котором было, правда, что-то детское, но которое говорило и о щепетильности: ей нравилось изображать из себя хозяйку дома, а кроме того, хотелось, воспользовавшись случаем, отплатить Вердюренам за их гостеприимство.
Он уже судил Одетту с иной точки зрения – не с точки зрения своей любви и ненависти, он стремился быть беспристрастным, стремился всесторонне рассмотреть поведение Одетты, он думал о ней так, как будто он ее не любит, как будто она значит для него не больше, чем все остальные женщины, как будто Одетта не ведет в его отсутствие совсем другой жизни и тайком не плетет нитей заговора, направленного против него.
Зачем непременно воображать, что она будет там предаваться с Форшвилем или с кем-нибудь еще упоительным наслаждениям, каких она не испытывала с ним и которые от начала до конца выдумала его ревность? Если бы Форшвиль стал думать о Сване где угодно: в Байрейте или в Париже, он думал бы о нем так же, как Сван думал о Форшвиле, то есть пришел бы к заключению, что Сван занимает большое место в жизни Одетты и что, когда они встретятся у нее, ему придется уйти. Если Форшвиль и Одетта победят и