снова был здесь. Одетта его впустила; она сказала, что когда он звонил, она была дома, но спала; звонок разбудил ее, она догадалась, что это Сван, побежала отворять, но он уже ушел. Она слышала стук в окно. Сван мгновенно обнаружил в ее лепете нити фальши, за которые хватаются застигнутые врасплох лжецы, чтобы вплести их в свою выдумку, вплести для того, чтобы факт нельзя было отличить от выдумки, заимствующей правдоподобие у самой Истины. Разумеется, когда Одетта совершала что-нибудь втайне от других, она старалась спрятать этот свой поступок в одном из укромных уголков своей души. Но как только она оказывалась лицом к лицу с человеком, которому она намеревалась солгать, ее охватывало смятение, мысли у нее путались, изобретательность и рассудительность бездействовали, в голове было пусто, а между тем непременно надо было что-то сказать, и на язык подвертывалось именно то, что заключало в себе истину и что ей хотелось утаить. Она отрывала от этого какую-нибудь ничего не значившую частицу и внушала себе, что так лучше, что выдуманная подробность опаснее той, которую можно проверить.
«По крайней мере, я говорю правду, – твердила она себе, – уже одно это хорошо, он может справиться – и убедится, что я сказала правду, так я не попадусь». Это было ее заблуждением: тут-то она и попадалась; она не понимала, что место истинной подробности только внутри истинного происшествия, откуда она ее произвольно вынула, и что, какими хитроумно изобретенными подробностями она бы ее ни окружила, что-то будет вылезать наружу, а чего-то будет не хватать, ибо эта подробность не отсюда. «Она призналась, что слышала мой звонок, потом стук, и сообразила, что это я, она была рада мне, – рассуждал сам с собой Сван. – Но это не вяжется с тем, что она меня так и не впустила».
Однако он не указал ей на это противоречие: он рассчитывал на то, что, предоставленная самой себе, Одетта, быть может, проболтается, и эта ложь послужит для него хотя и расплывающимся, но отражением истины; говорила она; он не прерывал ее – он с алчным и мучительным благоговением подбирал роняемые ею слова, различая за ними, словно за священной завесой, неясную тень истины (различая именно потому, что Одетта пыталась задернуть истину словами), смутно обрисовывавшиеся очертания правды, бесценной, но – увы! – неуловимой: чем она была занята в три часа дня, когда он к ней заходил? – правды, от которой у него останутся только эти россказни, только эти невразумительные, дивные приметы и которая существовала лишь в скрытой памяти вот этого существа, не имевшего понятия о том, какая это ценность, и все-таки не желавшего поделиться ею с ним. Конечно, временами он сильно сомневался, чтобы повседневная жизнь Одетты представляла захватывающий интерес и чтобы ее отношения с другими мужчинами непроизвольно и непременно всякий раз источали для каждого мыслящего существа смертельную тоску, способную довести до бреда о самоубийстве. В такие минуты Сван сознавал, что только он один и болен этим интересом и этой тоской и что, как только болезнь пройдет, поступки Одетты и ее поцелуи вновь станут такими же безобидными, как поступки и поцелуи других женщин. Однако, приходя к мысли, что источник мучительного любопытства находится в нем самом, Сван не делал отсюда вывода, что подобного рода любопытство и такое страстное желание насытить его безрассудны. Сван приближался к тому возрасту, когда его философия, соответствовавшая философии эпохи, а также философии той среды, которая окружала Свана на протяжении многих лет, философии кружка принцессы де Лом, где считалось, что умный человек должен сомневаться во всем и где объективной истиной признавались только субъективные пристрастия, – когда его философия уже перестала быть философией его юности: это была философия позитивная, почти врачебная, философия человека, уже не ищущего цель жизни вовне, а пытающегося отделить от уже истекших лет некий прочный устой тех привычек, которые он склонен рассматривать как характерные для него, тех страстей, которые он склонен рассматривать как постоянные свои страсти, и неусыпно пекущегося прежде всего о том, чтобы избранный им образ жизни соответствовал его привычкам и утолял его страсти. Сван считал столь же разумным страдать от того, что не знает, чем в данную минуту занята Одетта, и помнить, что его экзема обостряется от влажного климата, предусматривать в своем бюджете особую статью расходов на получение сведений о времяпрепровождении Одетты, – сведений, без которых он не мог спокойно жить, – и приберегать деньги на другие прихоти, удовлетворение коих, как это он знал по опыту, могло доставить ему удовольствие, – во всяком случае, пока он еще не был влюблен, – в частности, на коллекции и на хорошую кухню.
Когда Сван стал прощаться, Одетта попросила его побыть еще немного и даже быстрым движением удержала его за руку в тот момент, как он собирался отворить дверь. Но он не придал этому значения: ведь из множества жестов, слов, чистых случайностей, из которых состоит разговор, мы роковым образом проходим мимо того, что таит в себе истину, которую наши подозрения ищут вслепую, и останавливаемся как раз на том, что не содержит в себе ничего. Одетта все повторяла: «Как жаль, что ты не приходишь ко мне днем! В кои-то веки пришел, а я тебя упустила!» Он знал, что она уж не настолько была в него влюблена и не могла так горько жалеть о том, что их свидание не состоялось, но она была добрая, она любила доставлять ему удовольствия и часто огорчалась, когда он на нее обижался, а потому он нашел вполне естественным, что огорчилась она и теперь, лишив его удовольствия побыть с ней час – удовольствия очень большого, но не для нее, а для него. И все же это была мелочь, и вовсе не потому печаль, которую все еще выражало ее лицо, удивила его. Сейчас Одетта больше, чем когда-нибудь, напоминала ему женские лица создателя «Весны»[147]. У нее был тот же, что и у них, удрученный и подавленный вид – вид людей, падающих под непосильным бременем скорби, а между тем они просто дают поиграть младенцу Иисусу гранат или смотрят, как Моисей льет воду в водоем. Он уже как-то раз видел у нее на лице такую же точно печаль, но забыл когда. И вдруг вспомнил: это было, когда Одетта лгала г-же Вердюрен на другой день после обеда, на который она не пришла якобы потому, что была нездорова, а на самом деле потому, что провела время со Сваном. Разумеется, будь она даже правдивейшей из женщин, у нее не могло быть угрызений совести из-за такой невинной лжи. Но Одетте постоянно приходилось прибегать и к гораздо менее невинной лжи, чтобы избежать разоблачений, которые могли бы поставить ее в ужасное положение. Вот почему, когда она лгала, трепеща от страха, сознавая, что она недостаточно хорошо вооружена для того, чтобы защищаться, не веря в победу, то ей хотелось плакать, плакать от усталости, как плачут невыспавшиеся дети. К тому же она сознавала, что ее ложь глубоко оскорбляет человека, которому она лжет, и что если она солжет неискусно, то окажется всецело в его власти. И у нее был вид смиренный и виноватый. Когда же она прибегала к светской лжи по пустякам, то связь ощущений и воспоминаний была до того сильна, что она и в этих случаях испытывала и переутомление и раскаяние.
Так в чем же заключалась эта давящая ложь, которая заставляла Одетту смотреть на Свана таким страдальческим взглядом и говорить таким жалобным голосом, точно изнемогавшим от крайних усилий и молившим о пощаде? У Свана складывалось впечатление, что Одетта пытается скрыть от него не только подоплеку сегодняшнего происшествия, но и нечто более живо-трепещущее, еще, может быть, и не происшедшее, но готовое вот-вот совершиться и уже на все пролить свет. В эту минуту раздался звонок. Одетта не смолкла, но теперь то была уже не речь, а стон: ее сожаление, что они со Сваном не увиделись днем, что она ему не отворила, переросло в вопль отчаяния.
Захлопнулась входная дверь, послышался стук колес: кому-то, должно быть, сказали, что Одетты нет дома, и он уехал, – тот, с кем Свану не следовало встречаться. Убедившись, что одним своим появлением в необычное время он перевернул вверх дном столько всего, о чем Одетте не хотелось ставить его в известность, Сван впал в уныние, почти в отчаяние. Но ведь он любил Одетту, он привык думать только о ней, и потому, вместо того чтобы пожалеть себя, он пожалел ее. «Бедняжка!» – прошептал он. Когда он уходил, она взяла со стола письма и попросила опустить. Дома он обнаружил, что забыл ее просьбу. Он отправился на почту, вынул из кармана письма, но, прежде чем бросить в ящик, взглянул на адреса. Все письма были к поставщикам, одно – к Форшвилю. Оно было у него в руке. Он говорил себе: «Если я его прочту, то узнаю, как она к нему обращается, как она с ним говорит, есть ли что-нибудь между ними. Может быть, даже так будет лучше для Одетты: пробежать письмо – это единственный способ избавиться от подозрения, вероятно, ложного и, во всяком случае, неприятного для Одетты, а как только письмо будет брошено, то уж потом подозрение не рассеешь».
Это письмо Сван унес к себе. Не решившись распечатать его, он зажег свечку и поднес его к свету. Сперва ему ничего не удалось разобрать, но конверт был тонкий, и, прижав его к листку плотной почтовой бумаги, который был внутри, он прочел последние слова. Это была холодная заключительная фраза. Если бы не он вчитывался в письмо к Форшвилю, а Форшвиль – в письмо к Свану, то Форшвилю показались бы эти же самые слова гораздо более нежными! Сван сначала придерживал письмо, ерзавшее в конверте, потому что оно было меньше его, затем стал подвигать большим пальцем строчку за строчкой к той части