сторожа, ответившего утвердительно на мой вопрос, не герцогиня ли Германтская эта дама. Но особенно ясно я вижу ее, когда все проследовали в ризницу, которую по временам озаряло проглядывавшее сквозь облака солнце этого ветреного и грозового дня и где превосходство герцогини Германтской перед всеми этими окружившими ее комбрейцами, про которых она не могла бы даже сказать, как их зовут, было до того несомненно, что герцогиня не испытывала к ним ничего, кроме самой искренней симпатии, а кроме того, она надеялась, что приветливостью и простотой произведет на них еще более сильное впечатление. Герцогиня не имела возможности излучать взгляды, куда ей хочется, и придавать им определенное выражение, как смотрят на знакомого человека, – ее рассеянные мысли уносило неиссякаемым потоком голубого света, который она не в силах была преградить, и она старалась никого не стеснять, держалась так, чтобы про нее не подумали, будто она презирает людишек, которых этот поток встречал на своем пути, которых он задевал поминутно. Я, как сейчас, вижу над пышным шелковым сиреневым шарфом ее ласково удивленные глаза, выражение которых она дополняла несмелой улыбкой, не предназначавшейся никому в отдельности, рассчитанной на то, чтобы каждый мог воспользоваться ее частицей, – несмелой улыбкой жены сюзерена, которая в чем-то извиняется перед своими вассалами и которая их любит. Я смотрел на герцогиню не отрываясь, и наконец ее улыбка упала и на меня. Тут я вспомнил взгляд, который она остановила на мне во время службы, голубой, как луч солнца, прошедший сквозь витраж с Жильбертом Дурным, и сказал себе: «Ну, конечно, она меня заметила!» Я вообразил, что понравился ей, что, уйдя из церкви, она будет думать обо мне и что, быть может, нынче вечером, в Германте, ей станет без меня грустно. И я полюбил ее, ибо для того, чтобы мы полюбили женщину, иногда достаточно бывает ее презрительного взгляда, обращенного на нас, каким на меня, казалось, смотрела мадмуазель Сван, достаточно подумать, что она никогда не будет принадлежать нам, а иногда достаточно бывает ее доброго взгляда, каким смотрела герцогиня Германтская, достаточно подумать, что она может принадлежать нам. Ее глаза голубели, как барвинок, и этот барвинок нельзя было сорвать, но предназначала она его мне; а солнце, хотя его и грозила накрыть туча, пока, напрягая все свои силы, забрасывало стрелами лучей площадь и ризницу, окрашивало в цвет герани разостланные для пущей торжественности красные ковры, по которым с улыбкой ступала герцогиня Германтская, и добавляло к их шерсти розовую бархатистость, вносило в праздничное ликование особую мягкость, строгую нежность, какою проникнуты иные места в «Лоэнгрине», иные картины Карпаччо[90] и которая объясняет нам, почему Бодлер применяет к звуку трубы эпитет «сладостный».[91]
Как часто после этого дня, во время прогулок по направлению к Германту, я еще сильнее, чем прежде, горевал из-за того, что у меня нет способностей к литературе и что я вынужден навсегда оставить надежду стать знаменитым писателем! Думая об этом наедине с самим собой, я испытывал мучительную боль, и для того, чтобы эта боль утихла, мой разум как бы своею властью накладывал запрет на скорбь и совершенно переставал думать о стихах, о романах, о писательском пути, о котором я не смел мечтать из-за отсутствия дарования. В такие минуты, вне всякой зависимости от моих мыслей о литературе, без всякой связи с ними, вдруг крыша какого-нибудь строения, игра солнечного света на камне или запах дороги доставляли мне такое наслаждение и такой у них был загадочный вид, – будто они таят в себе нечто недоступное моему зрению, будто они готовы мне это отдать, да вот только я никакими силами не могу это обнаружить, – такой загадочный, что я невольно останавливался. Я чувствовал, что они в себе это содержат, и потому стоял как вкопанный, смотрел во все глаза, глубоко дышал, стремился провести мою мысль сквозь образ, сквозь запах. Если же мне нужно было догнать деда, нужно было идти дальше, я шел с закрытыми глазами; я старался запечатлеть в памяти очертания крыши, цвет камня, ибо мне, неизвестно почему, казалось, что их переполняет желание приоткрыться и оделить меня тем, для чего они служат лишь оболочкой. Понятно, эти впечатления не могли вернуть мне надежду стать когда-нибудь прозаиком и поэтом – ведь они всегда были связаны с предметом, лишенным интеллектуальной ценности и не заключавшим в себе отвлеченной истины. Во всяком случае, они доставляли мне иррациональное наслаждение, создавали иллюзию оплодотворенности, разгоняли мою тоску, и у меня проходило чувство бессилия, которое я испытывал всякий раз, когда искал философскую тему для крупного произведения. Однако долг моей совести перед впечатлениями от формы, от аромата или же от цвета – долг, состоявший в том, чтобы постараться уловить скрывавшееся за ними, – был до того тяжек, что я недолго искал повода не исполнять его через силу и сбросить с себя эту обузу. На мое счастье, меня звали родные, я чувствовал, что сейчас я недостаточно спокоен, чтобы с толком продолжать исследование, и что лучше до возвращения домой вовсе об этом не думать и пока что попусту не растрачивать сил. Словом, я уже не пытался распознать неведомое, облекавшееся в форму или же в запах, и это меня нисколько не беспокоило, потому что я знал, что под покровом образов я донесу его до дому живым, – так, когда меня отпускали на рыбную ловлю, я приносил свой улов в корзинке, прикрыв его сверху травой, благодаря которой рыба сохраняла свежесть. Дома я думал о чем-нибудь другом, и в моем сознании накоплялись (как у меня в комнате цветы, которые я срывал во время прогулок, или вещицы, которые мне дарили) камень с отблеском солнечного света, крыша, колокольный звон, запах листьев, множество разных образов, но прежде я ощущал за ними жизнь, – у меня только не хватило силы воли ее обнаружить, – а теперь оказывалось, что эта жизнь давным-давно от них отлетела. Впрочем, однажды, – когда мы загулялись и были очень рады, так как уже смеркалось, встретить на полдороге до дому доктора Перспье, который мчался в экипаже и, узнав нас, предложил подвезти, – мне удалось несколько углубить одно из таких впечатлений. Меня посадили рядом с кучером, и мы полетели вихрем, потому что доктору нужно было еще заехать по пути в Комбре в Мартенвиль-ле-Сек к больному, мы же должны были подождать его около дома. На одном из поворотов я неожиданно испытал особое, ни с чем не сравнимое наслаждение при виде озаренных лучами заходящего солнца двух колоколен мартенвильской церкви, которые из-за того, что наш экипаж двигался, а дорога петляла, все время словно бы перемещались, а затем к этим двум колокольням присоединилась вьевикская: она была отделена от них холмом и долиной, стояла вдали, на более высоком месте, а мне казалось, что она – близкая их соседка.
Отмечая, подмечая форму их шпилей, передвижение их очертаний, блистание их поверхности, я чувствовал, что мое впечатление – не полное, что за этим движением, за этим освещением что-то есть, и это «что-то» они заключают в себе, но таят.
Казалось, колокольни еще далеко-далеко, мы же так медленно к ним приближаемся, и когда мы несколько минут спустя остановились перед мартенвильской церковью, то это меня удивило. Я не отдавал себе отчета, почему мне доставляло такое наслаждение смотреть на них издалека, – объяснить себе это мне представлялось весьма затруднительным; я стремился лишь удержать в памяти движущиеся в солнечном блеске линии и до времени о них не думать. И, наверное, если б мне это удалось, обе колокольни навсегда присоединились бы к стольким деревьям, крышам, запахам, звукам, которые я отличал от других, потому что благодаря им я испытал наслаждение, но то было наслаждение непонятное, и разобраться в нем я так и не сумел. В ожидании доктора я слез с козел и поговорил с моими родными. Затем мы поехали дальше, я опять сел на козлы, оглянулся, чтобы еще раз посмотреть на колокольни, и немного погодя они исчезли за поворотом. Кучер был явно не расположен со мной разговаривать и отвечал нехотя, так что волей-неволей, за неимением другого собеседника, мне пришлось беседовать с самим собой и попытаться вспомнить колокольни. Вскоре их очертания, их освещенная солнцем поверхность задрались, как кора на деревьях, слегка обнажив то, что было от меня скрыто, и в одно мгновенье у меня явилась мысль и нашла себе выражение в словах, а наслаждение, которое я только что испытал при виде колоколен, от этого настолько усилилось, что я как бы опьянел, я ни о чем другом не мог думать. И тут, хотя мы были уже далеко от Мартенвиля, я обернулся и опять увидел их, но сейчас они были совершенно черные, так как солнце уже зашло. Время от времени они скрывались за поворотами, наконец показались в последний раз, и больше я их не видел.
Я был далек от мысли, что таившееся за мартенвильскими колокольнями может найти себе некое соответствие в изящной фразе, но так как оно явилось передо мной в форме слов, доставивших мне наслаждение, то, попросив у доктора карандаш и бумаги, я, не обращая внимания на тряску, для очистки совести и под влиянием охватившего меня восторга, сочинил следующий отрывок, который я впоследствии разыскал и в котором почти ничего не изменил:
«Одиноко возвышавшиеся над равниной и словно затерянные в открытом поле, две мартенвильские колокольни возносились к небу. Вскоре мы увидели третью: замешкавшаяся вьевикская колокольня смелым броском догнала их. Мелькали мгновенья, мы ехали быстро, и все же три колокольни, похожие на птиц,