повисли, голова упала на валик дивана.
— Ну-ну! — прикрикнула на него сестра, но, видя, что это не помогает, позвала прислугу.
Графин воды и полфлакона одеколона привели пана Людвика в чувство. Больная дама обрела необыкновенную упругость во всех членах и, сжав губы, помогала перенести брата на постель, а затем послала за доктором Бжозовским.
Пан Людвик лишился чувств и при докторе, причем обморок был такой глубокий, что Бжозовский испугался. Он обложил пациента горчичниками и бутылками и не разрешил ему целую неделю вставать с постели. Экс-паралитичка день и ночь ухаживала за братом, а у парнишки, который помогал ей, вспухли обе щеки.
На восьмой день пан Людвик облачился в халат и прогулялся по саду. Потом он достал из-под вышитого чехольчика скрипку, и тихо, как шелест крыльев мотылька, из-под его пальцев поплыла та самая баркаролла, которую он когда-то играл под аккомпанемент панны Евфемии, та самая баркаролла, за исполнение которой он сорвал на концерте столько аплодисментов.
В тот же день экс-паралитичка увела доктора в самую дальнюю комнату и спросила, чем, собственно, болен ее брат.
Бжозовский поднял брови и начал перечислять по пунктам, а так как сидели они рядышком, то после каждого пункта он хлопал даму по коленке.
— Сударыня, во-первых, ваш брат, истощен, он должен отдохнуть и рассеяться…
— Да ведь он все время это делает.
— Превосходно! Сударыня, во-вторых, ваш брат, страдает тяжелым нервным расстройством, что вызвано, быть может, не столько собственными огорчениями, сколько тем, что у вас самих расстроены нервы. Постоянное общение с таким нервным человеком не могло не отразиться и на нем…
— Но, дорогой доктор…
— Сударыня, — прервал больную даму Бжозовский, снова хлопнув ее по коленке, — вы вольны поступать, как вам угодно, а я скажу то, чему учит медицина. Для того чтобы поправиться, ваш брат должен переменить обстановку и образ жизни, непременно! Поэтому его лучше всего отправить путешествовать.
— Никогда! — прервала его больная дама.
— Как вам угодно, сударыня, — ответил доктор и снова хлопнул ее по коленке.
— А что, если его женить? — спросила дама.
— Можно. Только жена пана Людвика должна быть женщиной спокойной, чуткой, тактичной. Ну, и не из молоденьких, потому что эти молоденькие не для нас.
— Найдем такую, — ответила дама.
— Что ж, поищите, да не откладывайте дело в долгий ящик. Но самое главное, дайте ему, сударыня, немного воли.
— Как? Неужели вы думаете…
— Я ничего не думаю, я уверен, что вы деспотически властвуете над ним. Женщины от мужской тирании проливают слезы, а мужчины от женской тирании хворают, глупеют, становятся беспомощными, деморализуются.
— Вы говорите дерзости, сударь! Спасибо за такие советы!
— Я не просил вас звать меня. Я не люблю отнимать у Бжеского его немногочисленных пациентов. Но раз меня вызвали, я говорю то, что вижу, это мой долг! Если бы пан Круковский сумел оседлать вас, сударыня, так, как вы его, вы оба были бы здоровы.
После этого поучения больная дама расплакалась, изругала Бжозовского, но дала ему три рубля. Доктор взял три рубля, изругал ее еще похлеще, и они расстались довольные друг другом.
Когда Бжозовский вышел, натыкаясь на мебель и напяливая еще в комнате шляпу, больная дама со вздохом подумала:
«Да, если бы Людвик был похож на него!»
Все восемь дней болезни пана Круковского в высших кругах иксиновского общества кипели сплетни. Никакое электричество не в состоянии с такой скоростью пронестись по проводам, с какой слух о новом отказе, полученном паном Людвиком, облетел весь город.
Разумеется, сразу образовались две партии. Ксендз говорил, что Мадзя бескорыстное существо, майор называл ее благородной девушкой, а пан Ментлевич считал божеством, у ног которого должен лежать во прахе весь мир. Но супруга пана нотариуса, заседательша и их приятельницы были о Мадзе несколько иного мнения, которое пан аптекарь, фасуя порошки и закупоривая пузырьки, формулировал следующим образом:
— А что, не говорил я, что панна Бжеская заплатит боком за дружбу с бродячими актерами? Пока надо было строить глазки, наряжаться да устраивать концерты, она блистала в Иксинове. А когда дело дошло до брака… фи-фи! она не может… Вот как, милостивые государи, обстоит дело с нашими эмансипированными: начинается с теории, а там фи-фи!
Во время одного такого разговора супруга пана нотариуса, скромно потупя взор, бросила:
— Ах, какой вы злой! Ну, можно ли говорить такие вещи о… барышнях?
Аптекарь удивился; правда, он хотел прослыть натурой демонической и пессимистом, но в своих суждениях о поведении Мадзи опирался на приговор супруги пана нотариуса.
После этого небольшого инцидента между почтенными семействами пана нотариуса и пана аптекаря пробежала черная кошка. Аптекарь перестал вдруг интересоваться Мадзей, зато завел разговоры о местечковых интригах.
— Хо-хо! — говорил он жене. — Хотели бабы сделать из меня мех, чтобы раздувать сплетни. Шалишь, брат, раненько надо встать тому, кто думает обвести меня вокруг пальца. Не на такого напали!..
Все эти тяжелые дни Мадзя почти не показывалась на улице: готовясь руководить школой в Иксинове, она с утра до поздней ночи просиживала за учебниками для начальной школы и просматривала свои тетради за младшие классы. Доктор Бжеский с невозмутимым спокойствием посещал или принимал больных, а докторша немного поблекла и, быть может, плакала по ночам, но Мадзю не упрекала. За день они с дочерью обменивались едва двумя-тремя словами. Не то чтобы они сердились друг на друга, нет, но обе чувствовали, что вместе им как-то не по себе.
Если бы кому-нибудь из них грозила опасность, и мать и дочь пожертвовали бы жизнью друг за друга. Но жить под одной кровлей им было все тяжелей: между ними встала тень бабушки, продолжительная разлука, пансион пани Ляттер, разница в возрасте и главное — разница в понятиях. Никто не убедил бы докторшу, что Мадзя не глаз ее, не сердце, не мозг, словом, не неотъемлемая и важная частица ее существа, что у них с дочерью не может быть одна душа. А тем временем Мадзя все яснее ощущала свою независимость, чувствовала, что у нее своя душа, от которой она не отречется ни за что на свете.
С той минуты, как она отказала пану Круковскому, Мадзе казалось, что она чужая в родительском доме. Она чувствовала себя так, точно села на шею людям порядочным, но бедным. За обедом она боялась есть, каждый кусок казался ей словно украденным. Иногда она машинально говорила «спасибо», когда ей пододвигали блюдо, а однажды у нее началось сердцебиение, когда ложка со звоном упала у нее на стол. Никто ее не видел, когда она работала у себя в комнате, и все же она старалась занимать как можно меньше места на столике, сидела на краешке стула, затаив дыхание, чтобы не отнимать воздуха у дорогих родителей, которых она так обидела.
Одного ее слова было достаточно, чтобы избавить их от трудов и забот, обеспечить им сытую старость, а — она не сказала его! А ведь она так сочувствует чужому горю, так способна на самопожертвование! Ах, и сегодня, в любую минуту, она отдала бы жизнь за них, почему же у нее не требуют жизни, а хотят, чтобы она отдалась человеку, который как муж ей противен?
Вообще Мадзе казалось теперь, что замужество компрометирует женщину. Всякий мужчина пробуждал в ней чувство такого непобедимого стыда, что она превозмогла бы это чувство только ради одного — ради пана Казимежа Норского. Но когда это первый раз пришло ей в голову, она заплакала, а потом упала на колени и с трепетом стала молиться; ей казалось, что она грязная развратница, которую люди должны заклеймить, а бог наказать.
Девичьим сердцам случается впадать в такое заблужденье.
А тем временем в городе самые почтенные дамы рассказывали, что Мадзя, видно, далеко, очень далеко