пренебрегут твоими словами. Другие будут просить и получат, ты же будешь просить, но ничего не достигнешь. Других будут прославлять людские уста, тебя же никто не помянет… Но вспомни, дочь моя, о плодах твоих страданий, близком конце их и награде великой — и ты не почувствуешь тяжкого бремени и укрепишься в своем долготерпении. Ибо за суетную свободу, от которой ты теперь добровольно отречешься, ты получишь свободу вечную на небесах… Там за понесенное бесчестие я воздам тебе славою, за печаль — веселием, за уничижение — вечным престолом царским…»
Когда спустились сумерки и Мадзя закрыла книгу, она уже удивлялась, почему письмо матери причинило ей такую боль. Разве не сказано, что ей суждено пройти через многие испытания? И не станет ли меньше цена страданий, если она не сумеет перенести их со смирением?
Минуло еще несколько дней, писем от брата не было.
«Наверно, ему не хочется писать, — думала Мадзя. — А может, он в пути? Может, хочет сделать мне сюрприз и неожиданно пришлет телеграмму с просьбой приехать?..»
Но в душе ее просыпались сомнения: а что, если Здиславу стало хуже, а что, если он отрекся от нее, как мать?
Мадзя не только не давала себе сформулировать эти опасения, она даже не позволяла себе думать о них. Всякий раз, когда в уме ее, охваченном тревогой, возникали слова: «Ему стало хуже», — она шептала «Богородице, дево, радуйся» либо хваталась за Фому Кемпийского и погружалась в чтение.
Она вторично исповедалась за эту неделю, на этот раз в часовенке у монахинь, обложилась духовными книгами и целыми днями размышляла о боге — последней надежде страждущих. Душа ее уносилась в небеса; в памяти изглаживались следы земных страстей.
«Все ничто, кроме бога, и должно быть почитаемо ничем», — все чаще повторяла она в порыве восторга.
Наконец как-то в полдень почтальон принес сразу две открытки из Вены. Здислав писал в обеих открытках, что осматривает живописные окрестности города и не созывал еще консилиума.
«Как он беспечен!» — с горечью подумала Мадзя.
Вдруг взгляд ее упал на дату одной из открыток: пятое сентября, а на другой открытке — третье сентября.
«Третье сентября сегодня, а пятое — послезавтра, — сказала она про себя. — Почему же он ставит даты, которые еще не наступили? Может быть, он так болен, что теряет память, или… ему опротивело писать мне?»
Отказавшись от обеда, Мадзя поспешила в монастырь, шепча на ходу слова молитвы. В швейной мастерской она поработала вместе с сиротами, а затем вышла в сад со своей любимой книгой.
«Когда человек дойдет до того, что ни у кого не ищет утешения, тогда только в общении с богом он начинает находить истинную радость. Тогда и покой обретает, как бы не обернулись его дела. Тогда не обрадует его чрезмерно удача, но не опечалят и превратности судьбы. Он предаст всего себя с надеждой в руки господа, который для него все, для которого ничто не гибнет и не умирает, но живет и по манию его служит ему…»
«То же самое говорил Дембицкий», — сказала про себя Мадзя. Воспоминание об этом наполнило ее радостью, особенно когда она, перелистывая страницы, нашла пророческие слова, как будто обращенные к ней:
«И низойдет мир в день единый, который одному богу ведом. И будет это не нынешний день, на смену которому приходит ночь, но свет вечный, сияние бесконечное, мир долгий и покой полный…»
«Слово в слово Дембицкий…»
Мадзя забыла о своих тревогах, когда, умиротворенная, с восторгом читала вполголоса:
«Великое дело любовь и великое без меры добро; она одна все трудное делает легким… Любовь не чувствует бремени, не боится трудов, не щадит сил, не спрашивает, что возможно и что невозможно, ибо все она мнит для себя возможным и дозволенным…
Любовь стоит на страже, бодрствует и во сне. В трудах не знает усталости, в оковах не окована; в беде не падает духом, но как живой пламень уносится ввысь и минует все препоны».
Мадзе казалось, что она видит разверстое небо и слышит бессмертные хоры, поющие торжественную песнь:
«Превыше всего почиешь, душа моя, в боге, ибо он вечное успокоение для святых. Превыше всяких даров и щедрот, какие ты можешь даровать и излить, превыше всякой радости и торжества, какие мысль может вместить и ощутить.
Превыше ангелов и архангелов и всего небесного воинства; превыше всего видимого и всего, что не есть ты, боже мой!..»
В эту минуту кто-то дотронулся до ее плеча. Мадзя повернула голову и увидела молодую монахиню.
— Что скажете, сестра? — с улыбкой спросила Мадзя.
— Мать Аполлония просит вас в приемную.
Мадзя шла за сестрой, опьяненная небесными виденьями. Внезапно она пришла в себя: в приемной рядом с матерью Аполлонией стоял Дембицкий. Щеки его обвисли, лицо стало землистым.
Мадзя посмотрела на него, на старую монахиню и потерла лоб. А когда Дембицкий дрожащей рукой стал медленно вытаскивать из кармана какую-то бумагу, остановила его и сказала:
— Я знаю, Здислав умер.
Глава двадцать третья
На какие берега выносят порой человека житейские волны
В половине сентября около семи часов вечера от толпы, проходившей мимо особняка Сольских, отделился невысокий господин в сером пальто и свернул во двор. У чугунных ворот не было никого; из дворницкой, в которой уже горел красный огонек, долетали фальшивые звуки скрипки. На пустом дворе увядали чахоточные деревца и бегали ребятишки, швыряя друг в друга бенгальскими спичками. А так повсюду царила тишина.
Господин в сером пальто посмотрел на главный корпус особняка, резко очерченный на золотистом фоне вечерней зари, затем — на левое крыло, над которым уже сияла Вега. Он бросил взгляд и на зиявшие чернотой окна библиотеки, медленно направился к парадному входу и исчез под колоннами.
Дверь была открыта, и по мраморному полу вестибюля скользили тишина и пустота. Господин ровным шагом прошел на второй этаж, достал из кармана ключ и открыл комнаты, принадлежавшие хозяину дома.
Всюду мрак, тишина и пустота.
Не снимая шляпы, гость миновал несколько гостиных, в которых, словно в ожидании хозяина, с мебели были сняты чехлы. Затем он вошел в комнаты Ады Сольской, такие же тихие, темные и пустые; наконец, свернул в комнаты, которые когда-то занимала Мадзя.
Он почувствовал дыхание свежего ветра и заметил, что балкон открыт. Остановившись в дверях, он стал смотреть на сад, в котором уже краснела и желтела листва, на золотой закат и на Вегу — бриллиант, сверкающий в небе.
Вечер был ясный и теплый, как поцелуй уходящего лета; но над садом уже веяло меланхолическим очарованием осени, неуловимая мгла которой пронизывает все существо и падает на дно души, как слеза беспричинной печали.
Гость оперся на перила балкона; он тяжело вздохнул, видно всматривался в неуловимые очертания ночи и слушал беззвучную песню осени.
В это время из павильона, стоявшего почти под самым балконом, донесся густой бас:
— До чего же мозоли болят! Бьюсь об заклад, что завтра будет ненастье.
— Надень же теплые туфли, ангел мой, — раздался женский голос.
«Ах, вот оно что, — подумал гость, — пан Мыделко проводит в павильоне свой медовый месяц».
— Неохота искать туфли, — ответил бас.
— Я поищу, душенька.
— И сапоги надо стаскивать! — проворчал бас.
— Я и сапоги сниму. Ведь ты мой, весь мой, мой мальчик, мой котик!
«Ого-го! — заключил гость. — До чего же дошла экс-мадемуазель Говард! Нет ничего удивительного, что и Ада делает глупости!»