— А может она определить меня в университет? — спросил Стах.
— Я убежден, — воскликнул Леон, и глаза его загорелись, — что если б ты хоть на минуту проникся той верой, которая вдохновляла первых апостолов, то сегодня же попал бы в университет!
— Или в сумасшедший дом, — усмехнулся Вокульский.
Леон забегал по комнате, размахивая руками.
— Что за ледяные сердца! Что за равнодушие! Что за пошлость кругом, — восклицал он, — если даже такой человек, как ты, полон неверия. Подумай, как много ты уже сделал за такой короткий срок: ты уже столько знаешь, что впору хоть сегодня сдавать экзамен…
— Ну, что уж я совершу! — вздохнул Стах.
— Один ты — немного, но десятки, сотни таких, как ты, я… знаешь ли, что мы можем совершить?
Тут голос Леона сорвался, его душили спазмы; мы едва его успокоили.
В другой раз Леон упрекал нас в недостатке самоотречения.
— Да знаете ли вы, — взывал он, — что Христос один спас все человечество силою своего самоотречения? Насколько же лучше был бы мир, если бы постоянно рождались люди, готовые жертвовать собой!
— Не прикажешь ли мне жертвовать жизнью ради посетителей ресторана, которые шпыняют меня, как собаку, или ради приказчиков и мальчишек, которые насмехаются надо мной? — спросил Вокульский.
— Не увиливай! — крикнул Леон. — Христос погиб и ради своих палачей… Но в вас нет силы духа. Растлен дух в вас! Послушай же, что говорит Тиртей:
— Вашими сердцами ведает страх! — повторил Леон.
Стах не очень-то легко поддавался теориям Леона, но юноша этот обладал даром убеждения прямо демосфеновским.
Помню, однажды вечером собралось нас много, молодых и старых, и все мы прослезились, слушая, как Леон рассказывает о будущем, лучшем устройстве мира, при котором исчезнут глупость, нищета и несправедливость.
— Тогда, — вдохновенно говорил он, — не будет больше различий между людьми. Дворянин и мещанин, мужик и еврей — все будут братья…
— А приказчики? — отозвался из угла Вокульский.
Но это замечание не обескуражило Леона. Он вдруг обернулся к Вокульскому, перечислил все неприятности и препятствия, мешавшие ему заниматься наукой, и закончил следующим образом:
— И вот, чтобы ты поверил, что ты ровня нам и что мы по-братски любим тебя, чтобы утих в твоем сердце гнев против нас, я… становлюсь перед тобой на колени и от имени человечества молю о прощении за все обиды.
Он действительно стал на колени перед Стахом и поцеловал ему руку. Тут все расчуствовались еще пуще, стали качать Стаха и Леона и поклялись, что за таких людей каждый из них готов отдать жизнь.
Сейчас, когда я вспоминаю те времена, мне кажется, что все это был сон. Правда, ни прежде, ни потом не встречал я такого восторженного идеалиста, как Леон.
В начале 1861 года Стах ушел от Гопфера. Он поселился у меня (в той самой комнатушке с зарешеченным окном и зелеными занавесками), бросил торговлю и стал посещать университет в качестве вольнослушателя.
Странным вышло его прощанье с магазином: я хорошо запомнил все, потому что сам зашел за ним. Он расцеловался с Гопфером, потом спустился на минутку в подвал проститься с Махальским, но немного задержался там. Сидя в столовой, я услышал какой-то шум, смех служащих и посетителей, но я не подозревал о подвохе, который они подстроили Стаху.
Вдруг вижу (ход в погреб был тут же, в помещении ресторана), как из люка высовываются две красные руки, хватаются за края, и вслед за ними показывается голова Стаха и исчезает — раз и еще раз. Посетители и прислуга покатились со смеху.
— Ага! — закричал один из завсегдатаев. — Что, трудно без лестницы выкарабкаться из погреба? А тебе захотелось из магазина да — прыг — прямо в университет! Ну и вылезай, раз ты такой умный…
Стах опять выставил руки, опять вцепился в края люка и, натужившись, высунулся до половины. Я думал, у него кровь брызнет из щек.
— Ишь как карабкается… Славно карабкается, право! — воскликнул другой посетитель.
Стах закинул ногу на пол и в следующую секунду был уже наверху. Он не рассердился, однако же и никому из сослуживцев не подал руки, просто взял свой узелок и пошел к дверям.
— Что ж ты не прощаешься, пан доктор? — кричали ему вслед завсегдатаи Гопфера.
Мы молча шли по улице. Стах кусал губы, а мне уже тогда пришло в голову, что то, как Стах карабкался из подвала, — символ всей его жизни, которая прошла в попытках вырваться из магазина Гопфера в широкий мир.
Знаменательный случай! Ибо Стах и по нынешний день продолжает карабкаться вверх. И бог знает, сколько полезного для нашей страны мог бы совершить такой человек, если б на каждом шагу у него не выхватывали лестницу из-под ног и ему не приходилось бы тратить столько времени и сил, чтобы подняться на следующую ступень.
Перебравшись ко мне, он принялся работать дни и ночи напролет; иной раз меня даже зло брало. Вставал он около шести и сразу принимался за книги. К десяти бежал на лекции, потом снова читал. После четырех ходил по урокам (большей частью в еврейские дома, куда его рекомендовал Шуман) и, вернувшись, опять читал, читал, далеко за полночь, пока его не сваливал сон.
Уроки давали ему немалый заработок, и он мог бы жить безбедно, если бы время от времени его не навешал отец, который нисколько не изменился, разве только в том, что сюртук носил не песочного, а табачного цвета и бумаги свои заворачивал в синий платок. В остальном он остался таким же, каким я видел его в первый раз. Он подсаживался к сыну, раскладывал на коленях бумаги и говорил тихим, монотонным голосом:
— Все книжки да книжки! Ты выбрасываешь деньги на ученье, а мне не хватает на тяжбу. Хоть два университета окончи — не выбиться тебе из унижения, пока мы не получим дедовского поместья. Только тогда люди признают, что ты дворянин не хуже других… Тогда и родня объявится…
Все свободное от занятий время Стах посвящал опытам с воздушными шарами. Он достал большую бутыль и приготовил в ней с помощью купороса какой-то газ (не помню уж, как он назывался); газом этим он наполнял воздушный шар — правда, не очень большой, но весьма искусно сделанный. Под шаром уместил машинку с маленьким ветряным двигателем… Так и летало это сооружение под потолком, пока не портилось, стукнувшись о стенку. Тогда Стах клал заплатку на свой шар, чинил машинку, наполнял бутыль разными гадостями и снова делал свои опыты — и так без конца. Однажды бутыль разорвало, а купоросом ему едва не выжгло глаза. Но до того ли было Стаху, раз он решил, хотя бы с помощью воздушного шара, «выбиться» из незавидного своего положения!
С того времени как Вокульский поселился со мной, в магазине у нас появилась новая покупательница — Кася Гопфер. Не знаю, что ей так нравилось у нас: моя ли борода или туша Яна Минцеля? Надо сказать, что близ ее дома было по крайней мере десятка два галантерейных магазинов, однако она предпочитала наш и приходила к нам по нескольку раз в неделю.
«Дайте мне штопку, или дайте катушку шелку, или иголок на десять грошей…» За такой мелочью она бегала за версту, в дождь и в ведро, а покупая на несколько грошей булавок, по получасу просиживала в магазине и разговаривала со мной.
— Почему вы никогда не придете к нам с… паном Станиславом? — спрашивала она, краснея. — Папаша… и все мы так вас любим…
Сначала меня удивляла столь неожиданная любовь старого Гопфера, и я доказывал Касе, что слишком мало знаком с ее отцом, чтобы явиться к нему с визитом. Но она твердила свое:
— Видно, пан Станислав рассердился на нас, только я уж и не знаю за что. И папаша… и все мы так к нему расположены. Право же, пану Станиславу не на что бы обижаться… Пан Станислав…