прихватишь?
Я прихватил. Из осторожности: так скорей удерешь, если плохо примут. Мы дошли до переезда, где шлагбаум задирал вверх свои большие красно-белые лапы. Я таких никогда не видел: под Парижем они совсем другие.
– Думаешь, они уже в городе?
– Наверняка, – ответил Робинзон. – Давай топай. Теперь нам поневоле приходилось быть заправскими храбрецами из-за коня, который преспокойно следовал за нами, словно подталкивая нас копытами. Слышно было только, как цокают подковы. Так он и выбивал эхо, как ни в чем не бывало.
На ночь, что ли, тот Робинзон надеялся, чтобы вытащить нас из такого переплета? Мы шли посередине безлюдной улицы, не таясь, в ногу, как на учении.
Робинзон был прав: днем от земли до неба пощады не будет. А так, шагая по мостовой, мы наверняка выглядели безобидными, даже простоватыми, вроде как из увольнения возвращались.
– Слыхал, первый-то гусарский в Лилле вот так, целиком, в плен угодил. Входят они в город, как приказано, и ничего не подозревают. Полковник впереди. А на главной улице, приятель, ловушка захлопывается. Немцы всюду – спереди, сзади, в окнах. Ну, и конец. Попались, как крысы. Точь-в-точь как крысы. Вот повезло!
– Ах, стервецы!
– Нет, ты подумай, ты только подумай! Мы в себя прийти не могли: надо же так замечательно сдаться, так четко, так быстро. Все наши от зависти слюни пускали.
Ставни магазинов были закрыты, чистенькие жилые домики с палисадниками – тоже. Но, миновав почту, мы увидели дом чуть побольше остальных, и там во всех окнах горели огни – и внизу, и на верхотуре. Мы позвонили у дверей. Конь по-прежнему следовал за нами. Открыл нам упитанный бородач.
– Я – мэр Нуарсера, – выпалил он, хоть мы еще спросить не успели. – Я жду немцев.
И он вышел на лунный свет, чтобы разглядеть нас. Убедившись, что мы не немцы, а все еще французы, он стряхнул с себя важность и стал радушен. Ну и засмущался, конечно. Нас он, ясное дело, не ждал, наше появление нарушило какие-то его расчеты и принятые решения. Этой ночью немцы должны были занять Нуарсер, его предупредили, и он уже все согласовал с префектурой: полковника ихнего – сюда, лазарет – туда и так далее. Что, если они появятся сейчас, когда мы здесь? Наверняка выйдут неприятности, осложнения всякие. Этого он нам в открытую не сказал, но видно было, что подумал.
Тут он, прямо в темноте и безмолвии, где мы затерялись, принялся разглагольствовать об общих интересах. Разумеется, только о них. О благосостоянии общины. О доверенных ему художественных ценностях Нуарсера – самой священной своей обязанности. В особенности о церкви пятнадцатого столетия. Вдруг эту церковь пятнадцатого столетия немцы сожгут? Как в Кондесюр-Изер, по соседству, а? Придут в дурное настроение и сожгут. Разозлятся, что встретили здесь нас. Он дал нам понять, какую мы на себя берем ответственность. Ох, уж эта несознательная молодежь! Немцы не любят подозрительных городков, где еще бродят неприятельские солдаты. Это же всем известно…
Пока он вполголоса урезонивал нас, его жена и две дочки, аппетитные пухленькие блондинки, поддакивали ему: то одна словечко ввернет, то другая. Словом, нас выгоняли. Между мэром и нами колыхались духовные и археологические ценности, неожиданно ставшие весомыми, потому как в Нуарсере их некому было ночью оспаривать. Мэр старался поймать эти призраки, облечь их в патриотические и моральные призывы, но они тут же разлетались из-за нашего страха, нашего эгоизма, а также из-за простой и чистой правды.
Нуарсерский мэр надрывался, трогательно силясь убедить нас, что долг велит нам немедленно убираться ко всем чертям; выражался он, конечно, не так грубо, как майор Укуссон, но в своем роде не менее категорично.
Что мы, двое, могли противопоставить всем этим могучим доводам? Только наше маленькое желание не подохнуть и не сгореть. Этого мало, тем более что такие вещи не скажешь вслух во время войны. И пришлось нам свернуть на другие пустые улицы. Решительно все, кого я ни встречал этой ночью, раскрывали передо мной душу.
– Эк не везет! – вздохнул Робинзон, когда мы уходили. – Вот был бы ты немцем – ты парень славный, – взял бы ты меня в плен и сделал доброе дело. Трудно, однако, на войне от самого себя избавиться.
– А ты, – говорю я, – разве не взял бы меня в плен, будь ты немцем? Тебе за это медаль, может, дали бы. Она как-то трудно по-немецки называется, медаль ихняя.
Так и не встретив по дороге никого, кто хотел бы взять нас в плен, мы уселись на скамью в каком-то скверике и съели банку тунца, которую Леон Робинзон с самого утра таскал и грел в кармане. Теперь вдалеке, но, правда, очень далеко, снова слышалась канонада. Ну что бы противникам сидеть у себя и оставить нас тут в покое!
Потом мы двинулись по набережной, вдоль наполовину разгруженных барж. Там мы долго, длинными струями, мочились в воду. Коня мы по-прежнему вели за собой в поводу, как огромную собаку, но у моста, в однокомнатном домике смотрителя, обнаружили еще одного мертвеца, тоже лежавшего на матрасе: это был француз, майор конных стрелков, немного похожий лицом на Робинзона.
– Ну и образина! – указал мне на него Робинзон. – Не люблю мертвяков.
– Самое смешное, – ответил я, – что он малость на тебя смахивает: такой же длинный нос, да и годами ты немногим моложе.
– Это все, понимаешь, от усталости: она всех на одно лицо перекраивает. А вот видел бы ты меня раньше! Я каждое воскресенье на велике гонял. Красивый я был парень, старина! А уж икры!.. Понятное дело, спорт! Ляжки тоже от него развиваются.
Мы вышли из домика. Спичка, которую мы чиркнули, чтобы глянуть на мертвеца, потухла.
– Гляди-ка, опоздали! Да погляди же!
Длинная серо-зеленая полоса в ночи уже очертила верхушку холма на краю городка. День! Одним больше, одним меньше. Придется протискиваться сквозь него, как сквозь все остальные, ставшие чем-то вроде все более тесных обручей, прочерченных траекториями и свистом картечи.
– Вернешься сюда завтрашней ночью? – спросил он на прощание.
– Не будет завтрашней ночи, старина. Ты никак себя за генерала принимаешь?
– Ни о чем я больше не думаю, – сказал он напоследок. – Понимаешь, ни о чем. Кроме одного – как не подохнуть. Этого с меня хватает. Я говорю себе: каждый выигранный день – это все-таки лишний день.
– Точно. Прощай, старина. Удачи тебе!
– И тебе. Может, свидимся.
Так мы оба и вернулись на войну. А потом случилось столько всякого, что сейчас нелегко рассказать: сегодняшние люди уже не поймут.
Чтобы быть на виду и тебя уважали, нужно было скоренько сдружиться с гражданскими: чем дольше тянулась война, тем больше они в тылу борзели. Это я враз усек, вернувшись в Париж, а еще – что у их жен бешенство матки, а старики знай пялятся да руки распускают – кто под юбку лезет, кто в карман.
В тылу получали наследство фронтовиков и быстро научились примазываться к их славе, с пристойным видом перенося утраты – мужественно и без особых страданий.
Матери ходили кто в сестрах милосердия, кто в мученицах, не расставаясь с длинными траурными вуалями и похоронками с ободком, которые министр вовремя вручал им через чиновника мэрии. В общем, все налаживалось.
На приличных похоронах можно, конечно, поскорбеть, но все равно думаешь о наследстве, о приближающемся отпуске, об аппетитной вдове, которой, говорят, не занимать темперамента, а еще – по контрасту – о том, как пожить подольше, а может, и вовсе не сдохнуть… Почем знать?
Когда идешь вот так за гробом, все с тобой раскланиваются. Это приятно. Тут уж держись как следует, соблюдай подобающий вид, не отпускай громких шуточек и радуйся про себя.
Во время войны танцевали не на первых этажах, а в подвалах. Фронтовики это не только терпели – любили. Не успевали они приехать на побывку, как уже требовали этого, и никто это подозрительным не находил. В сущности, подозрительна только смелость. Смелость за счет своего тела. Почему бы в таком случае не наградить ею и червяка: он ведь тоже розовый, бледный и мягкий, как мы. Мне лично жаловаться теперь было не на что. Меня даже от всего освободили благодаря ранению, медали за отвагу и прочему.