беспрепятственно говорить со всеми о своих «новых обязанностях». Бросив ее, любовник пробудил в ней некое глубокое стремление, которое всегда таилось в этой натуре, помешанной на героизме и оригинальничанье. Как только она убедилась, что ей до конца дней не приходится рассчитывать на ту же участь, какая суждена подавляющему большинству женщин ее класса и круга, и она не сможет оправдывать себя романом, искалечившим с первых же шагов ее жизнь, она с наслаждением приспособилась к своему великому несчастью, радостно, в общем, принимая драматические перипетии собственной биографии. Она торжественно приняла позу матери-одиночки.
Посередине комнаты на столе лежал, животиком кверху, ребенок в пеленках. Для начала я пальпировал ему область диафрагмы, затем, очень осторожно, живот от пупка до мошонки и, наконец, еще тщательней, прослушал его.
Сердце у него билось, как у котенка, – сухо и учащенно. Потом младенцу надоели мои пальцы, ощупывание и прочие манипуляции, и он разорался, как орут в таком возрасте, – несусветно. Это было уже слишком. После возвращения Робинзона я все время телесно и духовно был до странности не в себе, и вопли невинного маленького человечка ужасно на меня подействовали. Боже, как он кричал! Как кричал! Силы мои иссякли.
Думаю, что мой идиотский поступок вызвала еще и другая мысль. Выйдя из себя, я не сумел удержаться и вслух вывалил им все обиды и отвращение, которые слишком долго копил в себе.
– Эй ты! – ответил я маленькому пискуну. – Куда ты торопишься, идиот? Еще успеешь наораться. Не беспокойся, осел, время у тебя есть. Пощади себя. Впереди столько несчастий, что их хватит на то, чтобы у тебя вытекли и глаза, и мозги, и все остальное, если не поостережешься!
– Что вы такое говорите, доктор? – вскинулась бабка. Я просто повторил:
– Хватит!
– Что? Чего хватит? – в ужасе переспросила она.
– Постарайтесь понять! – понесло меня. – Пора понять. Вам и без того слишком многое объясняют. В этом-то и беда. Постарайтесь же понять. Сделайте над собой усилие.
– Чего хватит? Что он несет? – стали все трое допытываться друг у друга, дочь с «обязанностями» странно покосилась на меня и в свой черед зашлась в крике. Ей представился великолепный случай закатить истерику. Уж его-то она не пропустит! Война объявлена! Она топала ногами, задыхалась, дико скашивала глаза. Хорошо же я выглядел! Нет, это надо было видеть.
– Он сумасшедший, мама! – хватая воздух ртом, рычала она. – Доктор сошел с ума. Отними у него малыша, мама!
Она спасала свое чадо.
Не знаю почему, но у нее от возбуждения появился даже баскский акцент.
– Он говорит что-то ужасное, мама! Он тронутый.
У меня вырвали малыша из рук так, словно вытаскивали его из огня. Дед, еще недавно такой робкий, отцепил от стены здоровенный термометр красного дерева размером с дубинку. Держась на расстоянии, он проводил меня до входной двери и изо всех сил захлопнул ее за мной ударом ноги.
Естественно, случившимся воспользовались и не заплатили мне за визит.
Очутившись на улице, я без особого удовольствия припомнил все, что сейчас отчудил. И даже не столько из-за своей репутации – она и без моих стараний была такой, что хуже некуда, – сколько из-за Робинзона, от которого надеялся избавиться, почерпнув в учиненном мною откровенном скандале решимость никогда больше с ним не встречаться, подстегнув себя закаченной самому себе грубой сценой.
Вот какой у меня был расчет: посмотрю-ка я в порядке опыта, чего можно добиться умышленным скандалом. К несчастью, скандалом и шумом дело не заканчивается. Никогда ведь не знаешь, как далеко зайдешь, начав откровенничать, и что у людей для тебя еще припасено, и что они тебе покажут из припасенного, и проживешь ли достаточно долго, и сумеешь ли выведать, что они о тебе болтают… Словом, надо было все начинать сначала.
Я тоже решил на время скрыться. Сперва отправился домой через тупик Реле, потом по улице Валентин. Это изрядный крюк. Пока его сделаешь, не раз решение переменишь. Я двинулся в направлении огней. На Временной площади столкнулся с фонарщиком Перидоном. Мы перекинулись несколькими ни к чему не обязывающими словами.
– В кино, доктор? – спросил он.
Он подал мне мысль. Я счел ее удачной.
Добираться на автобусе обычно быстрей, чем на метро. После постыдного фарса я охотно уехал бы из Драньё раз и навсегда, но не смог.
Чем дольше живешь на одном месте, тем больше вещи и люди распоясываются, разлагаются и начинают смердить специально для вас.
В Драньё я вернулся на следующий день, и хорошо сделал: именно тогда заболел Бебер. Коллега Фанфарон отбыл на каникулы, и тетка, поколебавшись, все-таки попросила меня заняться ее племянником – наверно, потому, что из всех знакомых ей врачей я был самый дешевый.
Это случилось после Пасхи. Погода налаживалась. Над Драньё задышали южные ветры, те самые, что наносят на оконные рамы сажу с окрестных заводов.
Болезнь Бебера растянулась на много недель. Я посещал его дважды в день. Жители со всего квартала поджидали меня у привратницкой, притворяясь, что они тут случайно; высыпали они и на порог своих домов, соседи тоже. Это было у них вроде развлечения. Люди приходили даже издалека, чтобы справиться, как дела – лучше или хуже. Солнце, которое пробивается через столько преград, освещало нашу улицу как бы нехотя, протискиваясь сквозь тучи.
Насчет Бебера мне надавали кучу советов. В сущности, весь квартал интересовался его болезнью. Кто полагался на меня, кто – нет. Когда я входил в привратницкую, воцарялось молчание, критическое, скорее враждебное и сокрушительно глупое. В привратницкой всегда было много кумушек, приятельниц тетки, отчего там и стоял острый запах юбок и кроличьей мочи. Каждый нахваливал своего излюбленного врача – он-де самый умный, самый ученый. У меня было, в общем, только одно преимущество, но такое, которое вам с трудом прощают, – я лечил почти бесплатно, а бесплатный врач – это бросает тень на больного и его семью, как бы та ни была бедна.
Бебер еще не бредил, у него только начисто пропала охота двигаться. Что ни день, он терял в весе. Каждый удар сердца сотрясал его пожелтевшую и обвисшую кожу сверху донизу. Казалось, оно бьется прямо под ней – настолько исхудал ребенок за месяц с лишним болезни. Когда я появлялся, он встречал меня вполне осмысленной улыбкой. Так он спокойно перевалил за тридцать девять, потом за сорок градусов, на которых, словно пребывая в нерешительности, застрял в течение многих дней и недель.
В конце концов тетка Бебера замолчала и отвязалась от нас. Высказав все, что знала, она теперь ходила как потерянная и только плакала то в одном, то в другом углу привратницкой. Слова у нее иссякли, на смену им пришло горе, но она не знала, что с ним делать, пыталась высморкать его, а оно вместе со слезами вновь подступало ей к горлу, и все начиналось сначала. Она вся пропиталась слезами и, став из-за них еще грязней, чем обычно, сама этому удивлялась, вздыхая: «Боже мой! Боже мой!» Она исчерпала себя в плаче, опустила руки и смотрела на меня с отупелым видом.
Тем не менее время от времени страдания как бы отпускали ее, но она тут же наверстывала упущенное и снова принималась рыдать. Эти приливы и отливы горя длились у нее по целым неделям. Нетрудно было догадаться, что болезнь Бебера кончится плохо. У него был своего рода злокачественный брюшной тиф, с которым я не мог справиться, какие бы средства – ванны, сыворотки, сухую диету, прививки – ни применял. Ничто не помогало. Я лез из кожи, но все было напрасно. Бебер улыбался, но отходил, его неудержимо уносило. Он как бы удерживался в равновесии на вершине своего недуга, а я бестолково суетился где-то внизу. Конечно, тетке везде настоятельно советовали без всяких околичностей выставить меня и немедленно вызвать другого врача, поопытней и посерьезней.
История с особой, «имеющей обязанности», разнеслась по кварталу, сопровождаемая пространными комментариями, ее смаковала вся округа.
Но поскольку остальные врачи, прослышав, что с Бебером, постарались уйти в кусты, с ним, в конце