что еще не знал людей. Теперь-то я не поверю тому, что они говорят и думают. Людей, только людей – вот кого надо бояться. Всегда.
Долго ли будет тянуться этот бред, когда же эти чудовища вымотаются и уймутся? Долго ли может длиться такой припадок? Месяцы? Годы? Ну, сколько? Не до всеобщей ли гибели этих психов? До последнего из них? И раз уж события приняли такой отчаянный оборот, я решил рискнуть всем, сделать последнюю безоглядную попытку остановить войну в одиночку. По крайней мере в том закутке, где находился.
Полковник расхаживал в двух шагах от меня. Я решил с ним потолковать. Раньше я такого не делал. Сейчас стоило рискнуть. Там, где мы оказались, терять было вроде нечего. Я уже воображал, как он спросит: «Чего вам?» – удивленный, конечно, моим дерзким обращением. Тут я ему и вывалю, как все это понимаю. А уж там увидим, что он на этот счет думает. В жизни самое главное – объясниться. А вдвоем это легче, чем в одиночку.
Я уже приготовился к решительному шагу, но тут подбегает строевым измотанный, расхристанный спешенный кавалерист (так их тогда называли) с перевернутой каской в руке, как Велизарий[8], а сам дрожит, весь в грязи, и лицо у него позеленоватей, чем у первого связного. Он чего-то бормочет, и кажется, так этому кавалеристу из могилы вылезти хочется, что его вот-вот с натуги вырвет. Выходит, этот призрак тоже пуль не любит? Выходит, предвидит их, как я?
– В чем дело? – грубо (ему помешали) рявкает полковник, бросив на это привидение взгляд словно из стали.
Мерзкий вид этого спешенного – одет не по форме, в штаны от страха пускает – здорово взбесил полковника. Он трусов на дух не переносил – это простым глазом было видно. А каска в руке, как шапокляк, и вовсе уж не вязалась с нашим кадровым полком, очертя голову рвущимся в дело.
Под презрительным взглядом начальника дрожащий связной встал «смирно», руки по швам, как в таких случаях полагается. Вытянувшись, он покачивался на откосе, по подбородному ремешку у него катился пот, а челюсти прыгали так, что он повизгивал, как собачонка во сне. Никак было не разобрать, то ли он заговорить пытается, то ли плачет.
Тут наши немцы, залегшие в самом конце дороги, сменили инструмент. Теперь они продолжали свои глупости уже на пулемете; они словно чиркали целой пачкой спичек зараз, и вокруг нас гудели злобные рои пуль, назойливых, как осы.
Наконец парень выдавил нечто членораздельное:
– Вахмистра Барусса убили, господин полковник, – выпалил он.
– Ну и что?
– Убили, когда он поехал разыскивать фургон с хлебом на дорогу в Этрап, господин полковник.
– Ну и что?
– Его разорвало снарядом.
– Ну и что, черт побери?
– Вот, господин полковник…
– Это все?
– Так точно, все, господин полковник.
– А хлеб? – спросил полковник.
Так их диалог и закончился. Я помню, он еще успел спросить: «А хлеб?» – и это все. Дальше только огонь и грохот. Да какой! Не верится даже, что так грохотать может. Мне разом заложило глаза, уши, нос, рот, и я подумал, что мне тоже конец и я сам превратился в огонь и грохот.
Ан нет, огонь погас, только в голове еще долго грохотало, а руки и ноги дрожали, будто кто стоит за спиной и трясет меня. Я уж вообразил, что члены мои отвалятся, но они все же остались при мне. Да еще в дыму, долго щипавшем глаза, разнесся острый запах пороха и серы – хватило бы клопов и блох на всей земле выкурить.
Сразу после этого я подумал о вахмистре Баруссе, которого разорвало, как доложил связной. «Хорошая новость! Тем лучше, – тут же решил я. – Одной падлой в полку меньше!» Он меня под военный суд за банку консервов подвести хотел. «Каждому своя война», – сказал я себе. С этой стороны, надо признать, и от войны польза бывает. Я знавал в полку таких сучьих гадов, как Барусс, которым тоже от души помог бы нарваться на снаряд.
А вот полковнику я худого не желал. Тем не менее он тоже был мертв. Сперва мне было никак его не найти. Штука в том, что взрывом его швырнуло на откос, растянуло на нем и бросило в объятия спешенного кавалериста, связного, тоже убитого. Они обнялись и вечно будут обниматься. Только у кавалериста была теперь не голова, а дырка на месте шеи, где булькала кровь, как варенье в тазу. Полковнику разворотило живот, отчего все лицо перекосилось. Ему, наверно, здорово больно было, когда его шарахнуло. Тем хуже для него! Убрался бы, когда засвистело, ничего бы с ним не случилось.
Все это мясо прямо-таки исходило кровью.
Справа и слева от сцены по-прежнему рвались снаряды.
Я, недолго думая, дал оттуда деру и еще как был счастлив, что у меня такой удачный предлог умотать. Я даже чего-то напевал, хотя качался, как после хорошей гребли, когда ноги становятся какие-то не свои. «Один снаряд! Быстро же все улаживается одним-единственным снарядом, – шептал я про себя и знай твердил: – Ну и ну! Ну и ну!»
В конце дороги больше никого не было, немцы ушли. Однако я с одного раза усек, что двигаться можно только под тенью деревьев. Я торопился в лагерь: мне не терпелось узнать, есть ли еще в полку убитые во время рекогносцировки. И еще я повторял: «Наверно, наши уже доперли, как половчее в плен угодить». Там и сям за клочья земли цеплялись клочья едкого дыма. «Может, они все уже мертвы?» – спрашивал я себя. Раз они ничего не желают понимать, было бы выгодней и практичней, чтобы их всех поскорей перебило. Тогда бы все разом и кончилось. Мы вернулись бы по домам. Может быть, прошли бы торжественным маршем по площади Клиши. Ну, один-другой, ладно, пусть выживут. Славные, спокойные парни, сопровождающие генерала, а все остальные пусть помирают, как полковник. Как Барусс, как Ванайль (тоже сволочь) и прочие. Нам раздадут награды, цветы, мы пройдем под Триумфальной аркой. Завалимся в рестораны, нас обслужат бесплатно и вообще всю жизнь с нас денег брать не будут. «Вы же герои! – скажут нам вместо того, чтобы подать счет. – Защитники родины!» И этого достаточно. Расплачиваться мы будем маленькими французскими флажками. Кассирша и та откажется получать с нас и сама сунет нам денег, да еще поцелует в придачу, когда мы будем проходить мимо кассы. Вот так жить стоит.
Удирая, я заметил, что у меня кровоточит рука, только слабовато. Слишком легкое ранение, пустая царапина. Начинай теперь все сначала.
Снова пошел дождь. Поля Фландрии, как слюною, пузырились соленой водой. Еще долго мне не попадался никто – только ветер и почти сразу же опять солнце. Время от времени, неизвестно откуда, по воздуху и солнцу прилетала пронырливая пуля, настырно стараясь прикончить меня в моем одиночестве. Зачем? «Да проживи я еще сто лет, никогда больше по полям гулять не буду», – поклялся я себе.
Бредя куда глаза глядят, я вспомнил вчерашнюю церемонию. Она состоялась на обратном скате холма. Полковник зычным голосом увещевал полк. «Смелей! – надсаживался он. – Смелей, и да здравствует Франция!» Когда ты лишен воображения, умереть – невелика штука; когда оно у тебя есть, смерть – это уже лишнее. Вот мое мнение. Никогда мне не приходилось столько всякой всячины за один раз усваивать.
У полковника воображения начисто не было. Отсюда все его несчастья, наши – и подавно. Неужели я один на весь полк могу вообразить себе смерть? Предпочту, чтобы она подзадержалась. Лет на двадцать- тридцать, можно и на подольше. Этак лучше, чем сейчас, когда мне хотят набить рот фландрской грязью, нет, не рот, а пасть, разодранную осколком до самых ушей. Человек вправе иметь свое мнение о собственной смерти. Но куда же все-таки идти? Прямо? Спину противнику подставишь. А сцапай меня жандармы, пока я шляюсь, мне, ясное дело, сполна по счету заплатят. В тот же вечер запросто и быстро устроят суд в классе какой-нибудь бывшей школы. Где бы мы ни проходили, всюду пустых классов хоть завались. Поиграют со мной в суд, как играют, когда учитель отлучится. На эстраде сидят сержанты, я стою в наручниках перед партой. А утром меня расстреляют: двенадцать патронов, больше не надо.
И я все вспоминал полковника, такого храбреца: кираса, каска, усы. Показать бы в мюзик-холле, как он передо мной под пулями и снарядами разгуливал! Такой спектакль даже в тогдашней «Альгамбре»[9] аншлаг бы сделал, а полковник перещеголял бы самого Фрагсона[10], даром что во времена, о которых я говорю, тот был первостатейной звездой. Вот что я думал. Не высовывайся! – вот что я думал.