воздух. Оглядывали свой вертолет — искали в фюзеляже пробоины. Веретенов слабо махнул им рукой, прощаясь. Волоча свой альбом, побрел по солнцу.
Полевая кухня все так же шипела форсунками. Два знакомых солдата-повара открыли крышку котла, и один черпаком достал кашу, обжигаясь и дуя, снимал пробу.
— Нет, не дошла еще! Пусть постоит малость! А то Микитыч придет, душу вынет…
Веретенов брел мимо кухни. Где-то, сбитый, догорал вертолет. Где-то чадно дымил мазар. «Командос» сквозь оранжевый дым бежали по кладбищу в атаку. Все это случилось так быстро, что каша не успела свариться.
Глава десятая
В штабе под тентом работали телефоны и рации. Офицеры громкоголосо, каждый по своему каналу, перекрикивая друг друга, вели управление. Командир раздражался на помехи, поворачивался спиной к многоголосью, выдыхал жарко в трубку:
— Держать оцепление! На участке второго ликвидировать брешь!.. Дайте указание целей!.. Всех под броню!.. Как поняли меня? Прием!..
Веретенов чувствовал: пока его не было, здесь произошли перемены. Эти перемены — следствие других, происшедших в городе.
— Басмачи пошли на прорыв! — Кадацкий отступил под тент, давая Веретенову место в тени. Солнце, еще горячее, уже начинало клониться, заглядывало под брезент, палило ноги. — Прямо в рост пошли, в психическую! Дело дошло до гранат. Двум группам «духов», человек по сто, удалось прорваться — ушли из города.
— У нас есть потери? — Веретенов слушал какофонию позывных. Стремился угадать, что сулят ему эти трески и хрипы. — Есть убитые, раненые?
— Уточняем. Пока не поступало докладов от командиров рот.
— Где был прорыв? На участке Молчанова?
— Молчанову тоже досталось.
Веретенов чувствовал свое бессилие, неучастие, невозможность помочь. С тех пор, как ночью под звездами он обнимал сына, отпускал от себя, надеясь увидеться утром, с тех пор он был отлучен от него жестокой гибельной преградой. Рвался к нему, хотел пробиться, но каждый раз вертолеты, транспортеры, боевые машины пехоты проносили его мимо сына. Сын был без него, был во власти смертельной опасности, и он, отец, был не в силах его защитить.
Веретенов побрел в степь — мимо танка в капонире, мимо антенн и фургонов. Шагал, толкая перед собой длинную тень. Опять проревели над ним огненные смерчи, полосуя небо, проливая ему на голову липкое пламя. Клок огня вяло долетел до земли, сгорел у его ног, оставив пятно легкой копоти.
Он опустился на землю, прижал к ней ладони. Ему казалось: степь дрожит. По ней прокатывается гул, пробегает подземная судорога.
Лег на теплую нагретую корку. Прижался ухом, стремясь сквозь пространство уловить отзвуки боя, удары снарядов, лязг гусениц, крики, уловить голос сына.
Степь гудела, как волновод, пропуская сквозь себя конвульсии боли. Или это ухала в виске переполненная болью вена, и степь, как мембрана, усиливала гул боли.
Ему казалось: он слышит страдание земли. Страдал прах. Страдали корни трав. Страдали жуки и ушедшие в землю черви. Страдали могилы с зарытыми в них костями. Страдали основания гор и подземные воды. Страдали города и селения. Страдали живые люди и еще не рожденные, в чреве, младенцы. Все земные творения мучились, сотрясались, страшась распасться на изначальные атомы. Тяготились своей сотворенностью, своим существованием в мире. И он, Веретенов, прижимавшийся ухом к степи, слушая бегущую по планете судорогу боли, сам распадался на безымянный, лишенный имени прах.
«Нет!.. Не хочу!.. Невозможно!..» — отрицал он это слепое, грозившее земле разрушение. Кричал, прижимая губы к земле. Верил, что слова пробегут через гулкую степь, пролетят под глиняным городом, и сын, лежащий на горячих камнях, услышит его.
— Ты слышишь меня, сынок? Я с тобой! Отзовись! Дай какой-нибудь знак или весточку!.. Ты слышишь меня, сынок?!
Он оглядывал степь, отыскивал в ней весть о сыне. И весть явилась.
От бетонки, от трассы, сворачивая на грунт, мчался, пылил низкий, гусеничный транспортер. Следом за ним, прикрывая его пулеметом и пушкой, неслась боевая машина пехоты. Фары транспортера прозрачно горели, и их водянистый при свете солнца огонь казался воспаленным и диким. Транспортер для перевозки раненых, «таблетка», как его называли, приближался. Веретенов поднимался с земли, смотрел, боясь, ужасаясь крутящихся в глазницах огней.
«Нет, не Петя! Не Петя!..» — заговаривал он транспортер, посылал навстречу машине свое страстное волхование, древнее, языческое, никуда не исчезнувшее колдовство, таившееся в душе, доставшееся от предков, от всех пережитых в древности мгновений беды и опасности. Заговаривал машину, ее гусеницы, броню, подвешенные внутри носилки, страдающее пробитое тело, моля, чтобы это был не сын, убирая его с носилок, отсылая обратно в желтый город Герат, живого, невредимого, заполняя носилки кем-то другим, безымянным, чувствуя грех и вину, оставляя на потом искупление, чувствуя всеобщую случившуюся со всеми беду, подставляя себя самого вместо них, молодых, пронзенных огнем и сталью.
Его первобытное, из самых глубин суеверие, его детское моление и вера были столь глубоки, что он ждал своей немедленной смерти, остановки сердца, если там, в «таблетке», лежит его сын, и это колдовство должно было вырвать сына из страшных носилок, положить в них его, Веретенова.
Транспортер с боевой машиной прошли мимо штаба. Скользнули за фургоны в соседний медсанбат, где виднелся хвост дежурящего вертолета, опущенные лопасти винта.
Нет, он не умер, остался жить. Значит, «таблетка» привезла не сына. Значит, в ней был другой. И к этому другому устремилась теперь душа, без прежней предельной страсти, израсходованной в молении о сыне, но с больным состраданием, с чувством вины и бессилия.
Он шел к медсанбату, а перед ним, обгоняя, шагал командир, сутуло бугря на спине линялый, блеклый китель.
Издали было видно, как из «таблетки» извлекают носилки, исчезают с ними в брезентовом шатре палатки. Командир шагнул в шатер, а Веретенов, подойдя, смотрел, как бросают дымки запыленные машины, в раскрытой корме транспортера царит ералаш, висят в ременных петлях носилки, валяется сумка с крестом, автомат, клок окровавленной ваты, и водитель, узколицый киргиз, бьет молотком по корпусу, что-то укрепляет, вколачивает, наполняя машину короткими звонами.
За шатром, за фургоном застыл вертолет со звездой. Летчики стояли, ожидая носилки, готовые запустить винты. Чуть поодаль Веретенов, почти не изумляясь, углядел верблюда. На трех ногах, поджав четвертую, вздымал толстогубую голову, тоскливо бренчал бубенцом, мотал уздой в тусклых медных подвесках. Старик афганец, седобородый, в пыльных чувяках, держал конец узды, терпеливо ждал на солнцепеке.
Вертолет. Верблюд. Военные комбинезоны пилотов. Азиатская одежда старика. Унылый звон бубенца. Уханье молотка о броню. Все это было пропитано невидимой мукой, излучаемой сквозь брезент.
Веретенов заглянул под полог шатра. Зеленоватый, душно-солнечный свет. На клеенчатом полу — пустые носилки, ворох скомканного белья. Два санинструктора заталкивали в мешок забрызганную ржавым простыню. Солнечный четырехугольник окна. Зажженные хирургические лампы. Операционный стол, и на нем силуэтом — неподвижное тело, лоб, подбородок, грудь. Подвижный, тоже силуэтом, хирург. Сутулый командир. Тончайший белый луч от мелькающего скальпеля. И другой тончайший луч, красный, от пятна расплывшейся крови.
Этот свет хирургической лампы при солнце, при свете окна, был все тем же безумным светом, что и в фарах летящей «таблетки».
Веретенов у входа в шатер чувствовал давление, исходящее сверху, из открытых дверей фургона. Ему казалось: это давление колышет тяжелый брезентовый полог, наваливается на грудь, на лицо, оттесняет от входа, заставляет струиться воздух над зеленой спиной вертолета, рябит и туманит вершину соседней горы.
Оттесненный этим незримым потоком, Веретенов присел на ящик. Слушал голоса, звяк железа и меди.