трансмиссий — все, что еще недавно мчалось, стреляло, пылило, проносилось сквозь холмы и ущелья. Железный осадок, выпадавший в эту афганскую степь, охваченную войной.
Машина с бортовым номером 29 была не убита, а ранена. Уже приварили оторванную взрывом скобу, срастили швом днище. Серая, с наплывами сталь отливала термической радугой. Разбитый каток был снят, валялся поодаль, как ампутированный сустав. А новый, в смазке, упругий и черный, готов был принять на себя гусеницу. Гусеница плоско лежала рядом, как огромный разомкнутый браслет от часов. Прапорщик, закатав рукава, обнажив мускулистые руки, рылся в машине, позванивал, поругивался, и машина смиренно доверяла себя человеку. Хотела жить. Хотела снова в белесую степь, куда ее не взяли сегодня. Куда умчались другие машины.
Терентьев, измызганный, сальный, руководил двумя новобранцами. Завершал установку катка. Новобранцы, одинаковые своими стрижеными головами, нелинялой, новой формой, действовали неумело. То и дело косились на подбитую технику, будто примеряли себя к изувеченным, пропущенным сквозь бой конструкциям. Это раздражало Терентьева, мешало работе. Он приподнял тяжелую гусеничную связку. Так и не дождался помощи. Кинул грохнувшее железо на землю, зло окликнул солдат:
— Ну что вы, кино, что ли, смотрите? Мамку увидели?.. А ну ко мне марш! А ну вдвоем, подхватили! Пальчики замарать боитесь? Это вам не домашние пирожки кушать!.. Берись за гусеницу! Козлы!
Оба солдата торопливо, мешая друг другу, послушно ухватились за трак. Наваливали его на каток, прикладывали к зубьям. А Терентьев скреплял цепь, сшивал траки стальным цилиндрическим пальцем.
— А теперь кувалдочкой поработаем! — подгонял он того, что был ближе. Чувствовал свое превосходство, свою власть над ними. Эту власть, превосходство давала ему подбитая машина, и белесая голая степь, и слепившее пыльное солнце, известные ему и понятные, действующие против этих двоих, неуверенных, робких, желавших узнать и понять. — Давайте еще постучим!.. Да не бойся, покрепче ударь!.. Так!.. Еще!.. Хорошо!..
И вдруг устыдился своего превосходства. Не было превосходства. Не было власти. Он был не вправе учить и приказывать. Он сам не выдержал этой степи, не понял пыльного неба, отступил. Устрашился и устранился. И то, что он пытался учить, считал себя вправе приказывать, было продолжением обмана, продолжением его вероломства.
Быстро взглянул на солдата: скуластое, с чуть раскосыми глазами лицо, светлые брови, еще не потрескавшиеся, еще сочные и пухлые губы. А вдруг он знает о нем, Терентьеве? Вдруг его разгадал?
— Ну что, никогда гусениц не видал? — спросил он солдата, грубовато и властно, стремясь отвести подозрение.
— Почему не видал? Видал, — ответил тот спокойно, с достоинством. — На тракторе работал.
Коротким звонким ударом он вогнал металлический палец. И этот умелый удар был в укоризну Терентьеву. Этим ударом новобранец примерялся к белесой степи, прицеливался к ней. Намеревался действовать, как действовали здесь и другие. Как действовал и сам Терентьев — до того злосчастного дня, до взрыва летучей гранаты.
— Чем же их так побило? — спросил второй, чернявый и хрупкий. — Там же люди сидели! Наверно, страшно им было!
Терентьеву нечего ему было сказать, нечем было ободрить. Не мог ему рассказать о своем страхе и о своем вероломстве. Давил до боли в ладонях на гусеничный трак, обувал стальную машину.
Неужели это он, Терентьев, ловко прыгавший в круглый люк, припадавший глазами к триплексам, гнавший машину по краю отвесной кручи, перепрыгивающий глубокий арык, ускользавший на крутом вираже от удара враждебной базуки, объезжавший на горной тропе распластанный труп душмана, принимавший в десантное отделение раненого мотострелка, волочивший на тросе подбитый, курящийся дымком транспортер, пивший из фляги кислую теплую воду, стучавший гусеницами в голый бетон дороги, когда рота выходит из степи, возвращается в часть и командир встречает измотанные экипажи, — неужели это он, Терентьев? Еще недавно он сидел за рулем отцовского «Москвича», отец белозубо смеется, они катят по краю поля, вдоль зеленых волн тимофеевки, и там, на краю, где березки, стоит голубая палатка, там мама, брат Витя, шипящий примус. Подъехав на машине, загорелые, легкомысленные, они станут есть с пылу с жару приготовленную мамой картошку — неужели это он, Терентьев?
Это было так странно, так больно — рассечение мира на две неравные доли. И хотелось туда, где голубая палатка, старенький вишневый «Москвич», залетевшая внутрь белая бабочка. Подальше от этих гор, от вспышки ртутного света, промчавшегося над его головой, окурившего серой и дымом. Хватит, пусть теперь другие попробуют. Вот эти, недавно прибывшие. А ему, Терентьеву, хватит, он уже хлебнул сполна. Всякого. Не ему виниться перед этими двумя новобранцами. Пусть они теперь повкалывают, как он в свое время!
— А ну, кончай глазеть!.. Ты, тракторист, давай бери ломик! Оттягивай гусеницу! Ну, резче! Резче, тебе говорю! Козел!
И пока отдавал приказание, вдруг представил: его родная машина, его двадцатьчетверка, словно поскользнувшись, вильнула, съезжая с нарезанной колеи, и из пыли, из овечьих следов ударило плоское пламя, швырнуло машину, и она завертелась волчком. Из люков посыпался оглушенный десант — падали, стреляли по близким дувалам, а из башни машины, сбивая с себя угольки, поднимался Сергей, ставил ногу на борт, ослепленный, оглушенный, щупал небо руками, а в него с плоской кровли бил из винтовки снайпер, пробивал ему грудь тяжелой и точной пулей. Сергей тяжко рушился вниз, бился головой о выступы и скобы машины.
Это было так зримо, такую ломящую боль ощутил Терентьев в своей груди, такие тупые удары в голову, что ослабел и выронил лом. Новобранцы с удивлением на него оглянулись, на его потрясенное, больное лицо. Могло так и быть: неопытный водитель Климук нарушил закон боевого вождения, свернул с колеи на обочину, где ждала его мина. И друг Сережа убит пулей из английской винтовки, и он, Терентьев, никогда не встретится с ним в городе из куполов и соборов, никогда не приедет в Ростов, где из каждого купола, из каждой озерной волны будет смотреть на него лицо погибшего друга, а в каждой женщине будет чудиться Сережина мать…
Он оставил работу, двух удивленных, перепачканных смазкой солдат. Пробежал, виляя между обломков машин, туда, где топорщилось проволокой ограждение. Заслоняя солнце ладонью, всматривался в близкую степь, в соседние, белевшие шифером крыши. Медсанбат был рядом с их гарнизоном. Там, перед въездом, была залитая бетоном вертолетная площадка. Тут же стояла санитарная машина.
Сейчас вертолетов на площадке не было. Но «рафик» с красным крестом стоял наготове. И, должно быть, ждали хирурги, кипятили в воде инструменты, сестры высыпали на стол горячую белую сталь.
«Да нет же, не может быть! Ничего не случилось! — убеждал он себя, всматриваясь в пустынное небо, боясь услышать винты. — Все будет нормально! Климук — толковый водитель! Серега вернется живой!.. Да что я в самом-то деле! Правильно сделал, что не пошел! Правильно, что остался!.. Несколько недель — и домой! Без медсанбата как-нибудь обойдемся!.. Да и кто что может сказать?..»
Он почти успокоился. Неторопливо вернулся обратно.
— Ну что, тракторист, — подмигнул он солдату. — Давай еще поработаем. Для себя ведь делаешь. Будешь на ней пахать!
После обеда он отдыхал, свернувшись на койке поверх одеяла, поглядывал на пустую, аккуратно застеленную кровать Сереги. Чувствовал, как от этой кровати исходит на него тревога. Два новобранца, с которыми ремонтировал технику, торопились использовать послеобеденный отдых для писем. Упорно, жадно писали, погрузив в бумагу глаза. Торопились соединиться в мыслях, в непрерывно бегущих строчках с домашними, с родным, хранящим их миром, боясь от него оторваться, уже оторванные, принадлежащие душой и телом другой, жестокой действительности. Эти первые месяцы, пугающие и мучительные, были знакомы Терентьеву. Месяцы, в которые спасался письмами, посылая о себе вести и зовы о помощи, получая в ответ нежные, страстные послания матери, умилявшие его и пугавшие, напоминавшие заклинания и плачи, и серьезные, укрепляющие дух письма отца — беседы о жизни, о долге, и смешные рисунки-каракули брата. Он копил, собирал эти письма, прятал их в драгоценный, перечитываемый постоянно архив.
Потом цена этих писем уменьшилась. Они поредели. Реальность, его окружавшая, была им понята, принята, стала нестрашной. Требовала от него всей энергии, воли. Времени уже не хватало на письма. Были