афганцы, один военный и двое штатских, в чалмах, все трое — с автоматами. Им навстречу вышел майор, пожимал руки, приглашал к себе.
Веретенов шел по площадке мимо гусеничных машин, мимо занятых ремонтом солдат. Один из них, с сержантскими лычками, разогнулся, глянул на Веретенова смело и весело, остановил его:
— Товарищ художник, вот мы тут гадаем, что вы такое рисуете? Природу или технику?
Другие поднимались в рост, улыбались, отирали ветошью перепачканные руки. Веретенов видел, что им просто поговорить хочется со свежим человеком.
— Да как вам сказать. И природу и технику. — Он открыл листы, где пастель, начинавшая уже осыпаться, создавала видимость розовой дымки.
— Похоже, — похвалил сержант, все так же смело и чуть насмешливо разглядывая рисунок. — Но, наверное, вам такое и рисовать-то неинтересно. Все у нас одним цветом, все плоское. Ни деревца, ни речки, ни облачка. А вы лес рисовать умеете?
— Когда-то умел, — сказал Веретенов.
— Вы нам лес нарисуйте, а? — попросил другой солдат, с лицом, забрызганным каплями масла, как веснушками. — По лесу скучаю, жуть!
— Правда, вы лес нарисуйте! — Сержант, уже без усмешки, просил Веретенова, и все они, обгорелые в афганских предгорьях, просили о лесе. Молили о нем.
Веретенов подумал. Взял из солдатских рук ветошь. Отер на боевой машине броню, счищая пыль, открывая зеленое пространство металла. И молча, быстро, раскалывая и ломая мелки, нарисовал лес, озеро и взлетающую с воды белую птицу.
Солдаты восхищенно смотрели.
— Эх, жаль — на корме, сотрется! Или комбат увидит, велит смыть!
— А мы его попросим, пусть оставит. Кому мешает! А нам хорошо глядеть.
— А если его олифой покрыть, то не смоется. У тебя, Акимов, в каптерке жбан олифы стоит!
— Спасибо вам, товарищ художник! — благодарил сержант. — Вы нам доставили большую радость. Вот эта природа — родная!
Веретенов уходил, слыша, как за спиной обсуждают его рисунок. Находят в нем то, чего на самом деле и не было.
Показались афганцы с майором. Прощались, прижимали руки к груди. Сели в «джип» и уехали туда, где солнце начинало клониться и с холмов на бетон стекали синеватые тени.
Веретенов устало присел рядом с майором на завалинку, поверх которой лежала дырчатая плита аэродромного железа. Оглядывал малое военное поселение, созданное, склепанное, сшитое на скорую руку среди каменистой пустыни. Но и здесь, среди скупого военного быта, проходили молодые жизни, вершились дружбы, строились планы на будущее. В трудах, в напряжении, в тратах молодые души проживали у этой военной дороги драгоценное, неповторимое, отпущенное им время.
— Афганцы из разведки приезжали, — сказал майор, кивая на трассу, куда умчался зеленый «джип». — Привезли информацию. Банда Ахматхана появилась в кишлаке. Это рядом с дорогой. Будто их люди рыскали в районе сто первой отметки, по высоткам, вдоль трассы. Может, устроят засаду, может, выставят мины. Завтра усилим посты в районе сто первой. Сообщили, что в банде есть европеец. Будто бы рыжий. Возможно, советник. Возможно, наемник. На нашем участке наемников не было, а на других, говорят, видели. В черных комбинезонах. Совершали самые злые диверсии.
Веретенов слушал, поглаживая смуглую, истертую прикосновениями железную завалинку.
— Это нам летчики подарили, — усмехнулся майор. — Везли к себе, а мы выпросили. Кто кирпичиков нам подбросит, кто кусок стекла. Вон бензобак от КамАЗа дали, а мы его — под умывальник. Вот наши башенные часы, куранты, — кивнул он на висящую гильзу. — А вот наш газон, — он указал на черный бестравный шлак, исчирканный граблями, на котором, выложенные в круг, лежали камушки, но уже не белые, а пепельно-серые. — Конечно, все здесь великими трудами дается. Каждый гвоздь, каждая дощечка! Завтра с утра за водой поедем, посмотрите, как мы воду себе добываем. В России жил, ничего этого не ценил как следует. Ни снега, ни травы, ни реки, ни девичьего лица! А главное — доброго слова! Здесь, я вам скажу, самое дорогое — это доброе слово! Дороже его нет ничего! Так устанешь, так изведешься, что вот здесь, — он коснулся груди, — все сухо, все жестко, в один цвет, как этот газон! Только доброе слово и может спасти. Но ничего, живем! Я говорил солдатам, когда они баньку здесь строили: «Ничего, ребята, не унывайте! Все города вот так начинались! Здесь будет город заложен!» Теперь они это место Казулябад называют. Это я — Казуля. Такая моя фамилия!
Майор улыбнулся, глядя на синие, погруженные в тени холмы, на вершины в бархатных красных шапках.
Опять загудело на трассе. К шлагбауму с рокотом подкатывали боевые машины пехоты. Из них выходили солдаты, на ходу устало снимали каски, расстегивали бронежилеты, и их красные в вечернем воздухе лица, пыльное, утратившее воронение оружие, белесые одежды хранили ожог исчезающего дня, проведенного на голых открытых вершинах.
Исчезли, появлялись вновь по пояс голые, с белыми, незагорелыми телами, с накаленными кирпичными лицами. Звякали умывальниками, лили друг другу на головы воду, мылились, вытирались вафельными полотенцами. И уже ахало гулко, медноголосо. Чернобровый узбек колотил в гильзу камнем, созывая солдат на ужин. Шары звука отрывались от била, медленно тонули в сумеречных холмах.
В маленькой офицерской столовой, среди вернувшихся с трассы офицеров, Веретенова угощали обильным ужином. Солдат принес алюминиевую миску, и в ней — теплый, крупно порезанный, недавно испеченный хлеб.
— Отведайте нашего, домашнего! — майор подвигал Веретенову миску. — Считается, самый вкусный на трассе.
— Когда муку завозили, муковозка в засаду попала, — сказал маленький лейтенант, осторожно беря пшеничный ломоть. — Воробьева ранило.
Веретенов держал в руках ноздреватый горячий ломоть. Думал, как сеяли этот хлеб где-нибудь в алтайской или казахстанской степи. Как убирали в великих трудах, молотили, мололи. Везли мимо городов, деревень, и он, приняв в себя бесчисленное касание рук, свет лучей, шум дождей, пройдя сквозь пули и взрывы, превратился здесь, на военной дороге, в солдатский хлеб. И в этой цепи превращений, включавшей труды и бои, таится какой-то закон, еще один, непреложный и грозный, заложенный в бытии. «Закон хлеба!» — повторял про себя Веретенов.
Он проснулся ночью от холода. От колотящего, парализующего озноба, будто кто-то сквозь потолок и стены впился в него бесчисленными присосками, тянул его живое тепло. В ужасе вскочил на кровати. Вращал глазами, не понимая, где он. Хватая ощупью стену, сдирал с нее бушлат, промахивался, пытаясь попасть в рукава. Понемногу согревался, вспоминая, что сидит на походной кровати, рядом спит комбат и офицерские часы на столе светятся зеленым циферблатом.
Озноб оставил его, но страх не прошел. Катился по телу больными судорогами. Там, за дверью, был источник страха. Прижавшись к дверям, что-то стояло, непомерное, столикое, жуткое, высасывало его жизнь. И он, страшась, поднимался, совал в башмаки босые ноги, шел, голоногий, в накинутом бушлате, к дверям, хотел понять, что — оно. Кто тянет его кровь и тепло.
Толкнул створку двери, ожидая увидеть чей-то близкий яростный лик. И этот лик сверкнул и отпрянул, превратившись в звездное небо. Он стоял под звездами, запрокинув ввысь голову, ошеломленный жестоким блеском.
Дул ветер, ровно, льдисто, пролетая над его головой, порожденный не атмосферой, не ночным дыханием остывающих близких холмов. Этот ветер зарождался где-то вне Земли, в мироздании, и Земля попадала в него, обдуваемая мировым, летящим из звезд сквозняком. Веретенов, кутаясь в бушлат, замерзал на ветру, чувствовал, как этот бесшумный, безмерный поток вымывает земное тепло, уносит в блистающее морозное небо.
Звезды были сухие и острые, ободранные, как зимний бурьян, наклоненный под стужей. Стремились все в одну сторону, сносимые вселенским ветром, мешающим орнаменты созвездий, выстраивающим по своему произволу сорванные с места галактики. И в этих блистающих, наклоненных, начертанных в высоте письменах, в размазанных ветром росчерках чудился беспощадный страх, какой-то предельный, заложенный в мироздании закон, беспощадная, выжженная в Космосе мысль.