связанными лапами, тревожно квохчут куры. И над всей этой яркой мозаикой стоит неумолчный гам и густое облако пыли.
Андрей любил эти наезды. Толпа его будоражила. Торгуясь, он с веселой прибауткой выспрашивал покупателя о житье-бытье, сочувственно поддакивал жалобам и незаметно начинал рассказывать, как хорошо жилось бы людям, не будь помещиков, царя.
Кто слушал, а кто тут же с оглядкой уходил восвояси. Андрей пропагандировал со вкусом, вдохновенно, но, увы, как скоро убедился, бесполезно.
Накапливались впечатления. Но так же, как и в Крыму, выводы были неутешительные. И здесь, «в настоящей деревне», крестьянина не проймешь пропагандой. Социалистических инстинктов в нем ни на грош, скопидомы. Мечтают не о равенстве, а о том, как бы под себя чужое подгрести, в кринку лишний алтын упрятать. Друг с дружкой словно волки, так и норовят один другого пожрать.
Поздней осенью Андрей уже не ездил на базар, забросил баштан. Одиноко бродил по осиротевшим полям, заглядывал на огонек к соседям и все больше и больше терял вкус к прелестям сельской жизни, пропаганде среди крестьян.
Его нервная, нетерпеливая натура требовала, чтобы результаты трудов ощущались — если и не сразу, то во всяком случае в ближайшем будущем. А тут? Сколько лет, а может быть и поколений, потребуется, чтобы просветить одурманенный невежеством и адским трудом ум крестьянина, сделать крестьянина сознательным борцом! Андрею не дожить, тем более что в любой момент его могут схватить, упрятать в Сибирь, в казематы. А во имя чего? Что будет освещать ему жизнь в вечной тьме карийской ссылки, петровских рудников?
Андрей снова в Одессе. И пыльный воздух, и прохлада моря, и крикливые улицы, и выжженные солнцем степи за городом показались такими родными, близкими.
Одесса быстро стерла в памяти деревню, и только чувство неудовлетворенности, неосознанное желание как-то ускорить ход событий, активно вмешаться в жизнь, растормошить, поломать эту мертвечину, вышвырнуть гниль, плесень с каждым днем становилось сильнее и сильнее.
Желябов жадно расспрашивал Семенюту о событиях. Семенюте не терпелось самому послушать Андрея. Разговор получился бестолковый, сумбурный, но именно в процессе обмена впечатлениями Андрей вдруг ясно сформулировал свои желания и надежды.
— Ты был прав. История движется ужасно тихо, надо ее подталкивать. Иначе вырождение нации наступит раньше, чем опомнятся либералы и возьмутся за дело.
Андрей произнес это задумчиво, с растяжкой, как бы вслушиваясь в каждое слово. Семенюта с интересом посмотрел на друга. «Ну и ну, укатала-таки деревня и этого пропагандиста!»
— А как насчет конституции?
Желябов на минуту задумался. Конституция — это дело либералов, хотя…
— И конституция пригодится.
— Что же ты предпочитаешь: веровать в конституцию или подталкивать историю?
Семенюта явно подсмеивался, да и было над чем. Социалист — и вдруг «конституция пригодится», пропагандист — и «надо подталкивать историю» — это ниспровержение всех устоев правоверного народничества.
— Не язви. Теперь больше возлагается надежд на «подталкивание».
Андрей говорил не только за себя, хотя он и оторвался от товарищей. Эти мысли приходили на ум всем, кто ходил в народ, потом пытался селиться в деревне. Все чаще и чаще раздавались возгласы, что надоело «биться о лед, о народ». Многие считали, что действительно историю нужно подталкивать, а некоторые уже стали на этот путь. Это был путь борьбы политической, и, хотя народники открещивались от политики на словах, на деле они все чаще и чаще сталкивались с необходимостью бороться не за социальное равенство и экономическое переустройство русского общества, а за право говорить вслух, собираться вместе. Это были права политические, права, узурпированные правительством.
И, прежде всего южане. Капитализм на юге делал огромные успехи, выкорчевывая феодальные пни со своей дороги. Буржуа уже громко заявлял о надеждах на конституцию. И пока пропагандисты тужились, разъясняя крестьянам смысл социального и экономического равенства, капиталисты «сгущали конституционную атмосферу». Бакунизм терпел крах, столкнувшись с «истинным социалистом» и под напором новых успехов капиталистического развития. Ныне уж нельзя пренебрегать борьбой политической, борьбой за власть, за конституционные свободы. Нужно было найти выход.
В далеком Петербурге поворот к политической борьбе вызревал в скорлупе «Земли и воли». Старое народничество изживало себя. Да и как можно было сидеть в глуши, ковыряться в навозе и по складам толковать идеи социализма темному поселянину, позевывающему, почесывающемуся в ответ на рассказ о светлом царстве справедливости и всеобщего счастья! Не усидишь!
А из городов летят пугающие и радостные, вызывающие негодование и трепетные надежды вести.
Подходит к концу русско-турецкая война. И опять, как это было в годы Севастополя и Парижского мира, обнажился развал помещичье-бюрократического аппарата власти. Она не справляется, ей не под силу. Она не может пробить дорогу новым хозяевам жизни — буржуа — к заветным «местам под солнцем», хотя война уже фактически выиграна. Но это с Турцией — «больным человеком», а ведь за ее спиной Англия, Франция.
Шевельнулись земцы: «В России составляют конституцию для Болгарского княжества».
А для России?
Земец — трус, ему не поднять руку на батюшку царя, но он уже тянет ее за подаянием, как осмелевший холоп у постели умирающего барина: «Дай! Подай! Увенчай здание!»
Шепот облетал легким дуновением богатые квартиры адвокатов — «конституция», сдувал пыль с дедовских комодов разжиревших купцов — «конституция», продувал сквознячком редакторские кабинеты — «конст…». Но редакторы не договаривали.
Ах! «Конституция»? Бунтовать?
И щедрая рука «освободителя», удлиненная, усиленная, расползшаяся, как щупальца осьминога, жандармами, прокурорами, городовыми, полицейскими, направо и налево раздавала «милостыни» — тюрьмы, каторги, ссылки, административное изгнание.
Шеф жандармов Мезенцев мстил 193 участникам процесса. «Выслать без права выезда», «приписать в провинции», «под надзор полиции».
Их высылали, они бежали, становились нелегальными, снова съезжались, но не в Глуховы, не в Погорельцы, а в Петербург, Москву, Киев, Харьков, Одессу.
Они хотели мстить. Какая уж тут мирная пропаганда! Руки сами тянулись к оружию. Револьверы, кинжалы заменили социалистические буквари.
23 января 1878 года, когда Особое присутствие освободило Желябова и он ликовал вместе с новыми друзьями, договаривался ехать в деревню, рядом, в том же Петербурге, уже был взведен курок, чтобы подать сигнал — стреляй, коли, уничтожай этих сатрапов, надругавшихся над честью, совестью, волей людей.
Сигнал прозвучал в одиннадцать часов 24 января в приемной градоначальника Трепова.
«Просительница» Вера Ивановна Засулич выстрелила в генерал-адъютанта и не убежала. Она открыто мстила за Боголюбова, наказанного двенадцатью ударами розог.
Желябов ехал домой, в Крым. А 30 января в Одессе тот самый неуклюжий, с льняными волосами кассир и буфетчик студенческой кухмистерской — Ковальский вместе с работниками тайной типографии, основанной им, — Кленовым, Виташевским, Верой Виттен, Владиславом Свитычем — открыл огонь по жандармам, пришедшим их арестовать.
Одесса посылала Желябову револьверный призыв.
Эхом откликнулся Ростов-на-Дону: там 1 февраля покончили со шпионом Никоновым.
В Крым к Желябову долетел и отзвук выстрелов Валериана Осинского. 25 февраля он стрелял в товарища прокурора Котляревского. Толстая шуба спасла этого садиста, строившего свою карьеру на обвинении невинных людей.