— Сколько человек? — спросил Редькин.
— Почитай, рота. Пять десятков.
— Рота, — сказал Редькин задумчиво. — Самогонку пить я вам ведь не дам.
— Да мы знаем, товарищ Редькин, — густо окал будиловец. — Мы и сами заразу эту больше с тоски...
— С то-оски, — передразнил Редькин его говорок, — немцев надо было бить, тогда б не затосковали... А что стряслось в Большом Лотохине?
— А за вас, как вы там побывали, — медлительно тянул волжанин, — эсэс его сожег. Женщин, деток, стариков, не говоря что мужиков — всех в колхозной конюшне кончили. Бензином, такое дело, облили и сожгли,
Редькин вскочил. Он был землисто-бледен.
— Откуда сведения? — спросил он хрипло.
— Робята видали. — Волжанин повернулся: — Робята! Ходи сюда!
Из леса вывалила толпа. Молча и торопливо залила поляну.
Редькин повернулся к будиловцам. Они стояли вокруг, обросшие, сумрачные, исподлобно оглядывали нового своего командира.
— Вот что! — крикнул он, привставая на цыпочки. — Ребята! Если вы пришли ко мне, то знаете, на что пришли! У меня в отряде всегда потери. Потому что тут немцев бьют, а в догонялки с ними не играют. Но чтобы немца бить, нужна дисциплина! Порядок! Организация! Потому что они этим нас всегда и били. Так вот; у меня пьянки не будет! И гулева никакого! И бриться и стричься заставлю с первого раза, кому не подходит, вали обратно. Кто остается — слушай команду: с правой руки ста-но-вись!
Он вытянул руку, и мгновенно, послушные команде, побежали, затолкались, становясь и вытягиваясь, люди. Через секунду стояла стройная шеренга, только в самом хвосте кто-то, матерясь, пытался втиснуться в строй. Редькин, поигрывая желваками на скулах, вышел перед строем. За ним шли Точилин и комиссар.
— День отдыху, — сказал Редькин, искоса поглядывая на носилки, стоящие в траве, на белые повязки, сверкающие в зеленом мареве молочая. — А завтра пойдем и расплатимся с Гансами. Ясно? Поквитаемся за Большое Лотохино и за всю нашу землю!
Весь день шла подготовка к походу. Вновь прибывшие рубили деревья. Рыли землянки. Лагерь сейчас напоминал лесхоз. Везде лежали стволы берез, сосен, их обрубали, строгали, пилили. В нескольких местах на подходе сделали завалы. Редькин помнил уничтожение своей базы в Черном Бору. Теперь он был ученее. Он хотел, чтобы немцы, если бы они прорвались к базе, встретили здесь крепость не только природную, а и воинскую.
Репнев позвал Коппа.
— Пойдем, Ганс, осмотрим ходячих раненых.
Они пошли в ельник. Тяжелый пахучий дух хвои кружил голову. Солнечные клинки вспыхивали в промежутках между елями и гасли.
— Борис, мне сейчас кажется, никакой войны нет, — сказал Копп, повертывая к Репневу юношеское лицо с распахнутыми глазами под белесой щеточкой бровей. — Просто я познаю прекрасную страну и прекрасных людей.
Из-за сосны, выставив перед собой винтовку, выпрыгнул часовой и секунду моргал глазами на подходивших.
— Ф-фу, — сказал он, вытирая лоб, — ну делишки. Кабы не посмотрел, точно бы пальнул. Как же вы, товарищ доктор, по-немецки тут разговариваете.
«Копп забыл о войне, — думал Репнев, — война на день дала ему забыть о себе. А мне нельзя забыть ни на минуту. Вчера эсэсовцы сожгли целое село. Завтра бой. И там где-то, в общем даже недалеко, в тридцати километрах, в одном дне ходьбы, в часе езды на машине, в доме, где я жил когда-то, самая близкая и самая чужая мне женщина».
Он долго не пускал к себе этих мыслей, но вдруг они рванулись и затопили его, овладели им всем, опутали, влезли в каждую пору его тела. Потому что тело его знало ее, ту неистовую, светловолосую, с нежным и капризным лицом, ту стонавшую в его объятиях, ту прихотливо-изменчивую днем, надменную вечером и только ночью сдавшуюся, шепчущую его имя и слова потрясающих душу признаний, ту, пьющую его жадными и жаркими губами, ту невозвратную, любимую... Неужели у нее то же было и с немцем? И вдруг, взглянув на Коппа, весь закостенел от боли. Борис почти ненавидел сейчас этого белесого бессмысленного мальчишку, оба они, и Копп и Бергман, были немцами. И с одним он мог дружить, следовательно, другого она могла любить. Ибо оба они не были нашими врагами. Он представил себе, что в доме в Клинцах происходит ночью. И зубами заскрипел от едкой горечи этой галлюцинации. И немцу она шепчет те слова, что шептала когда-то ему, только ему...
— Надя очень красивая девушка, — сказал вдруг, весь заалев, Копп.
...Если Поля любит Бергмана, то Бергман не наци. И если это так, бдительные комиссары и Точилин ошиблись и спутали ему всю игру. Его ждут там, в Клинцах.
Он вдруг принял решение. Сразу после боя он объяснит все Редькину и снова попросится в разведку в Клинцы. Конечно, после боя будет трудно: появятся раненые. Но он должен убедить Редькина. В Клинцах его ждут...
...Рано утром отряд уже был на марше. Солнце уже взошло и жарко припекало спины. Репнев поглядывал на вспотевшие лица, на соляные круги между лопаток партизанских гимнастерок и рубах, вслушивался в разговоры. Будиловцы (их легко было узнать по бритым незагорелым лицам) были перемешаны с точилинскими и добровольцами, пришедшими в отряд. Повсюду шло выяснение отношений.
Впереди Бориса в четверке шагал молодой парнишка, пришедший с группой Нади, коренастый рассудительный точилинец с бородкой и два рослых будиловских перебежчика.
— Так сам-то он, Будилов, что за птица? — интересовался точилинец. — Трепло? Или к делу годен?
— Оно, браток, вишь, какое дело, — лениво отвечал рослый парень с чубом из-под неизвестно как попавшей к нему мичманки, — мужик-то он смелый и немцев не любит, да программы, понимаешь, в нем нету. Пьет, гуляет, а потом ка-ак подымет ночью, да и поперли на какую-нибудь зондеркоманду.
В негромких разговорах, в глухом топоте, в побренькивании удил шедших позади лошадей, взятых под будущие трофеи и будущих раненых, колонна текла и текла между соснами, увязая в зыбком мху и хвойной подстилке бора. Высверкивало оружие, коротко ржали лошади. Редькин и комиссар непрерывно рыскали из конца в конец колонны. Настроение ожидания и тайного волнения возбуждало людей.
Копп горбился в седле. В своем обмундировании солдата вермахта со споротыми нашивками и погонами он странно выглядел в этой разноликой, но однородно чуждой для него колонне. Под ним был гнедой, смирный мерин, но, даже когда тот шел шагом, Копп съезжал ему на шею. Уже дважды пришлось подтягивать подпруги.
— Странно, — сказал Копп, — Борис, понимаешь ли ты, что мы идем стрелять в немцев и австрийцев таких же, как я. Идем бить гансов, как говорит Юрка. Но я же Ганс.
На звук немецкой речи впереди обернулись, но тут же успокоились.
— Наш фриц разговаривает, — объяснял кто-то будиловским. Те долго еще оглядывались, привыкая к Коппу.
— Ты сам говорил, что сейчас неважна национальность, важно, кто за что борется, на чьей стороне добро. — Репнев посмотрел в ало загорелое лицо Коппа. В светлой влаге Копповых глаз туманилась какая-то дальняя и высокая мысль. Он вдруг застенчиво улыбнулся.
— В какой-то книге восемнадцатого века я вычитал вот такое, — Копп наморщил лоб, вспоминая: — «Война — это сатанинская выдумка, чтобы унизить в человеке все божье. Пока щебечут птицы и звезды пронизывают с ночного неба наши души, пока возлюбленная ждет у мостика над тихим прудом и груди ее полны жажды твоих ладоней, а тело налито терпким вином желания, можно ли думать о смерти своей или ближнего? Умирать посреди цветущей жизни — это ли не нелепость? А как убить другого, когда и для него щебечут птицы, сияют звезды с ночного неба, когда и его ждет налитая соками жизни подруга, склоняясь над перилами вечернего пруда?