Прямо на носилки несутся лошади. Комья земли летят из-под копыт, обезумевшие глаза, разметанные гривы. Кто-то кричит, возникает стрельба. Навстречу коням бросается Копп с огромной дубиной. Он взмахивает ею, и лошади, отпрянув и подмяв молоденькие березки, несутся назад, за ними бежит бородач, причитая:
— Да стойте, ироды! Сказились, что ли! Да остановитесь, матери вашей гроб!
Грохает взрыв. Эсэсовцы передвинули на поляну минометы. Дело принимает печальный оборот. Однако обстрел из минометов не подхлестывает панику, а останавливает ее. Кто бежал, прилег, пока лежал, успокоился. Редькин и Шибаев ползают между стволов берез, разговаривают с лежащими.
Трепанация черепа идет своим чередом. То, как спокойно орудуют Репнев и Копп, тоже действует успокаивающе на партизан. Подходит, не обращая внимания на разрывы, Редькин.
— Товарищ доктор, как кончишь операцию, вон к тем трем березкам на военный совет.
Борис кивает, не отрываясь от своего дела. Странный человек этот Редькин: разве можно разговаривать с хирургом на операции?
— Надя, — говорит он, — надо выстирать и надеть халаты. То, что мы делаем, преступление. Без халатов мы несем с собой миллионы микробов.
— Попробую, товарищ врач, — говорит Надя.
Совсем неподалеку разрыв, за ним второй. Протяжный вскрик раненого.
Апрельское солнце становилось все неугомоннее, входило в сны, разжигая их своим горячим светом, будило, пронизывая марлевые занавески. Полина просыпалась, секунду лежала, вслушиваясь. Уже ухал, раскалывая чурбаки во дворе, Иоахим, уже шаркала и звенела кастрюлями в кухне Нюша, уже проходил, хрупая сапогами, немецкий пост, сменяя охрану в дотах у реки, пора было вставать. Тянуло утренней свежестью.
Она накидывала на ночную рубашку халат и бежала на кухню. Там, поздоровавшись с Нюшей, стягивала халат с плеч, мылила шею, уши, плескала водой в лицо, блаженствовала. Но одним ухом все время сторожила: не раздастся ли уверенный мужской шаг, не скрипнет ли хромовый офицерский сапог. Один лишь раз он застал ее умывающейся. Вошел, в сапогах, в галифе, в сорочке с расстегнутым воротом, и она пронеслась мимо него, разъяренная и испуганная, как косуля, застигнутая охотником.
Она и чувствовала себя дичью, которую подстерегает опытный и чуткий стрелок. И целый день, прислушиваясь к этим шагам, прячась от встреч, она жила в непрерывном тюремном заключении, устроенном ею для себя добровольно.
Он был немец, этим все сказано. Правда, порой она не могла устоять. Сквозь дощатые стены дома утренние звуки проходили легче, чем морские волны сквозь гальку. Слышно было, как он мылся во дворе, плеща водой, фыркая и прокашливаясь, как, коротко наказав что-то Иоахиму, уходил в дом. Половицы гудели под его шагами. Он был рослый плотный мужчина лет тридцати пяти, темноволосый, с небольшими залысинами над бугристым лбом. Со смуглого лица с горбатым крупным носом смотрели небольшие твердые коричневые глаза. Тяжелые брови почти сходились на переносице, а крепкая челюсть и резкие морщины на впалых скулах делали лицо его строгим, почти жестоким. Это было мужское лицо. И даже не очень немецкое. Ей казалось, что он больше похож на француза, но она знала, что он вюртембержец. Шваб.
Он начинал бриться на кухне. Нюша ставила ему горячей воды в металлическом бокале, и безопасная бритва на длинной черной рукояти начинала чиркать по проволочной щетине майора. Вот тогда, движимая неясными самой инстинктами, она появлялась на кухне. Безразлично приняв его приветствие, пробормотав ответное «Гутен морген», она начинала помогать Нюше, вставлять в печь казаны и сковородки, мыла посуду, вытирала вилки и ножи, но надо всем этим слух ее завороженно ловил чирканье бритвы, мыльное взбивание помазка. Изредка она успевала скользком углядеть его отпяченную языком щеку и глаз, уведенный к переносью, чтобы лучше следить за лезвием. Потом он уходил, и денщик, являясь ему на смену, наводил полный порядок на полке, где были расставлены его бритвенный и умывальный приборы.
Полина добиралась к себе в комнату совершенно разбитой. Ей казалось ужасным, что она не высидела в своем заточении. Она не смела и задуматься, какая сила вынесла ее на кухню. Она ненавидела постояльца за то, что вынуждена жить с ним здесь, в одном доме, за то, что он так нагло уверен в себе, за то, что она не может усидеть в комнате, услышав чирканье бритвы, за то, что он немец, наконец. Она поспешно призывала на помощь воспоминания. Муж. Москва. Боже, каким она была несмышленышем! Двадцать два года, взрослая женщина, второй год замужем. Уже дебатировался вопрос о детях, а нагрянуло испытание, и выяснилось, что все казавшееся прочным, решенным, обдуманным так хрупко. И оказалось, что она ни к чему еще не готова. А жизнь требует готовности и силы.
Николай и сейчас в воспоминаниях был милый, умный, сильный. Но, как и тогда в Москве, была в нем отдаленность. Они познакомились, когда она поступила в институт. После школы она работала в библиотеке. Мать плакала от капризов дочери, считала необходимым заставить ее поступить в вуз, говорила, что ее призвание лингвистика, языки, что она должна пойти по материнской дороге. Отец молчал. Он положил себе за правило не принуждать. Он считал лучшей системой воспитания английскую: старшие не вмешиваются.
Потом вдруг Полину страстно потянуло к книгам. Поступила в медицинский институт легко (хотя выбор специальности удивил всех), знаний было прикоплено достаточно. Хватило книг в отцовском кабинете, хватило широты интересов, чтобы за два года не только не забыть школы, а двинуться дальше. Институт сначала затянул ее всю. Лекции, библиотека, собрания на курсе, осоавиахимовский кружок, вечера... И вот посреди всего этого вихря выявилась и встала, властно притягивая к себе все внимание, высокая фигура русоволосого молчаливого парня — по мнению многих, светоча предпоследнего курса. О нем много говорили, его знал весь институт. Но она узнала его случайно, потому что при всем участии в институтских и курсовых заварухах жила, как привыкла, в себе, тщательно сохраняя и отгораживая ото всех свои душевные невзгоды и радости.
— Полюшка, — всовывается в дверь Нюша, — а в лесу-то страшенный бой идет! Из минометов бьют и пулеметами режут. Энтот вчерашний немец-то, фон Шренк, обещался наших наскрозь там положить! Ох и дела на божьем свете, спаси и помилуй нас, боже!
— Отобьются наши?
— А вот айдате на базар, там и узнаем. Засиделась совсем. Чего носа из дому не кажешь? Уж люди невесть что наговаривают...
— И что же это за «невесть что»?
— Да говорят, немец девку привез и прячет. Полюбовницу свою!
— Пусть болтают.
— Нельзя, Полюшка, никак нельзя, чтоб в такое время плохо люди о тебе говорили. Уж я нарочно по соседям хожу, баю, как ты с ним слово не вымолвишь. Без этого б совсем ославили.
— Нюша, ты обо мне не заботься.
— Да что же ты такое толкуешь! — всплескивает руками Нюша. — Как же мне о тебе, горемычной, не заботиться? Молоденька совсем, в чужом краю одна... Да кто ж и позаботится, как не я?
Полину трогает преданность старой женщины, действительно, что бы с ней было, если б не Нюша. Она вскакивает, порывисто обнимает ее.
— Спасибо тебе, Нюша. Пошли на базар.
На базаре скрипят подводы, кричат торговки. Разводя прикладами толпу, проходит немецкий жандармский патруль. Блестят латунные бляхи на груди рослых солдат. На ступеньках «Парикмахерской Анциферова», где «стригут, бреют, укладка и крашение волос», сидит нищий старик, в картуз его бросают кто мелочь, кто оккупационные кредитки. У картофельного ряда столпотворение. Тут у возов разговоры. Полина с Нюшей встали было в очередь. На них оглянулись, общий оживленный разговор затих. Потом какая-то женщин;? в косынке узнала.
— Да тю на вас, бабы, это ж Нютка Никитина с постоялкой своей.
Опять разговоры.
— Неушто и у вас голодуха?
— Мор! Староста гребет подчистую.