звоном. Он выменял ее в ЧК на три пристрелянных маузера в деревянных кобурах и нисколько не жалел об этом, хотя и считал маузер лучшим из всех пистолетов и ставил его выше кольта или манлихера. Перед прочими маузер имел многие преимущества — дальность и кучность боя, большее количество зарядов и шикарную внешность. Лукавые чекисты, повздыхав, отдали машинку, забыв при этом сказать, что она не работает, и Дынников поначалу черным словом помянул их и даже хотел было меняться назад, но потом раздумал. Два дня по вечерам он ковырялся в ней, отмачивая ржавчину в пайковом керосине, чистил детальки златоустовской финочкой, а на третий собрал, протер носовым платком и с великой осторожностью опробовал. Пуговки клавиш под его пальцами немузыкально хрустнули, тонкие рычаги издали рыдание, и Дынников ограничился тем, что отбарабанил на бумаге одно слово: «Приказ». После этого он спрятал машинку в шкаф и запер на ключ. И утром послал на биржу труда заявку на пишущую машинистку.
Город был маленький, и уездная милиция соответственно была мала: два десятка милиционеров в волостях, столько же у Дынникова под рукой и пять агентов уголовного розыска, находившихся в подчинении у начальника секретно-оперативной части. Из этих пятерых более двоих разом на месте не бывало — остальные или мотались по уезду, или подлечивали ранения в больнице. А недавно их осталось и вовсе четверо — одного зарезали в овраге и на грудь прикололи английской булавкой паскудную бумажку с обещанием скорой смерти самому Дынникову. Убийц не поймали, и начосоч[6] держал бумажку на столе как напоминание о неоплаченном счете бывшему гимназисту восьмого класса Сереге Неклюдову. Неклюдов, племянник уездного предводителя дворянства, год или два путался с анархистами, а когда тех прихлопнула губернская ЧК, подался в леса, объявив себя «идейным» борцом с новой властью...
В тот день Дынников вернулся к себе еще более мрачный, чем всегда, и задержанные, галдевшие в коридоре, долго потом молчали, потрясенные его видом.
Агента похоронили утром, не на кладбище, а в городском сквере, в прежней братской могиле, где уже лежал первый председатель уездного исполкома, заезжий балтийский моряк и семеро рабочих активистов, убитых в прошлом году во время налета кавалерийской банды.
Шел снег, было зябко, и Дынникова била мелкая дрожь. Утром заболел горлом трубач, а без него оркестр — барабан и две скрипки — играть отказывался, пришлось искать по всему городу граммофон и пластинку с музыкой, и агента так и похоронили под граммофон, под мелодию марша из произведения иностранного композитора Бизе. Дынников сказал речь и первым выстрелил из пистолета в белесое небо. Потом шарахнули залп милиционеры и пошли по городу строем с развернутым знаменем. Из ворот глазели обыватели, а мальчишки бежали стороной, сталкивая друг друга в сугробы.
В кабинете Дынников достал машинку и, страдая от неумения, выколотил по буковке приказ — первый машинописный документ в истории уездной милиции, гласивший, что сего числа агент уголовного розыска Александров отчисляется, как бессрочно убывший по причине смерти. Окончив, он подписался, покрутил ручку телефона и, дозвонившись, выбранил заведующего биржей, не сыскавшего за полмесяца пишущую машинистку. Заведующий сказал, что он здесь ни при чем, что если бы требовался слесарь или плотник, тогда хоть сейчас и сколько угодно, но Дынников его возражений не принял и остался очень недоволен.
Последующие сутки он помнил об этом разговоре, а потом за делами забыл и чрезвычайно удивился, увидев однажды в коридоре складно одетую барышню с чистеньким личиком, ничем не похожую ни на мешочницу, ни на карманницу или скупщицу краденого и тем не менее сидевшую на скамейке перед его кабинетом в обществе двух вызванных Дынниковым жуликов. Жулики виртуозно матюкались, заигрывали с барышней, а та прижимала к боку тощенькую сумочку из числа тех, которые воры называют «радикулями» и которые открывают в толчее без малейшего затруднения. Дынников исподлобья глянул на жуликов, тут же оробевших и потерявших живость, и позвал их для разговора в кабинет. Воришки были мелкие, промышлявшие по базару, и Дынников снизошел до беседы с ними лишь потому, что имел данные о старых их связях с самогонщиками, через которых надеялся подобраться к Неклюдову и его банде, и оказалось, что данные эти верные и разговор получился полезным для дела. Через полчаса жулики ушли, вежливо помахав клетчатыми кепочками, и Дынников, подписав накопившиеся с утра бумаги, взялся за газеты. Их было две — губернский «Призыв» и московские «Известия ВЦИК», — и Дынников читал их от корки до корки. В них были трудные слова, не входившие в его словарь бывшего путевого рабочего; он спотыкался на них, с усилием прожевывал мысленно, а если смысл ускользал, то записывал столбиком в сохраненную с фронта полевую книжку и при случае, мучительно стесняясь, расспрашивал начосоча, что они значат и как их понимать. Начосоч, в прошлом реалист предпоследнего класса, успевший при тех же, что и Дынников, годах побывать в ссылке, бежать из нее, а потом поворачивать вместе с другими комиссарами «дикую дивизию» против Керенского и долгие месяцы мотаться с фронта на фронт политпросветчиком, — так вот, начосоч, по мнению Дынникова, был человеком великого ума, и разъяснения его Дынников всякий раз вписывал в книжку и запоминал дословно.
Газеты приходили с опозданием. Губернская — на сутки-двое, московская — поболее недели. Город стоял в стороне от железной дороги, большак то заносило снегом, то он раскисал до невозможности, а порой почту успевали скурить, раньше чем она доползала до уезда. Газеты были как набат. Они гремели, тревожили, звали, и Дынников любил их за это: он и жил-то так, словно на биваке, и всегда был готов хоть сейчас в седло и — шашки вон, марш, марш! На Деникина. На мирового эксплуататора и его псов — генералов из Антанты. В милицию его направил губком, и Дынников был не то чтобы недоволен, но принял назначение без особого восторга, хотя и не стал возражать — раз надо, значит надо. Но где-то втайне ждал, что придет срок и его позовут, и вчитывался в газеты, в статьи Ленина, ища в них подтверждение того, что ждать уже недолго. Но товарищ Ленин говорил о другом: о мире, о плане электрификации, о том, что безотлагательным сейчас является вопрос о ликвидации разрухи. Читая это, Дынников соглашался, кивал мысленно головой, — разруха перла в глаза, виделась во всем — и Неклюдов был ее символом, страшным во всей своей необузданной похабности. И ленинские слова о ликвидации относились к Неклюдову, который все еще жил и жалил где мог, а еще больше — к Дынникову, не сумевшему ликвидировать его под самый разветвленный корень.
Дочитав газеты, Дынников сложил их по сгибу, чтобы занести начосочу, и, спрятав папку с бумагами, выглянул в коридор. Здесь он обнаружил, что барышня все еще сидит и даже дремлет, и с интересом посмотрел: на месте ли сумочка? Сумочка оказалась в целости, и Дынников, довольный, что воры не посмели подорвать авторитет учреждения милиции, громко кашлянул и, когда барышня открыла глаза, строго спросил, кто она такая и по какому делу вызвана.
— Я к товарищу Дынникову, — сказала барышня тоненьким голосом.
— Я Дынников.
Барышня покопалась в своем ридикюле и достала сложенную вчетверо бумажку. Насколько Дынников успел заметить, на дне ридикюля, кроме носового платка, ничего не было. Он потаенно усмехнулся, но тут же поспешил нахмуриться и, коротким кивком пригласив барышню следовать за собой, вернулся в кабинет.
— Зачем? Откуда? — спросил Дынников, когда барышня переступила порог. — Что, я вызывал?
Не дожидаясь ответа, развернул бумажку. И обрадовался.
— С биржи?
— Да, — сказала барышня, терзая пальцами сумку.
— Пишмашинистка?
— Там сказано...
— Хорошо!
Он был рад и хотел сказать ей что-нибудь приятное, но опыта разговора с барышнями не имел и поэтому ограничился тем, что пододвинул ей стул и спросил, деликатно понижая голос:
— На каких системах работаете?
— На всех.
— Выходит, и на «ремингтоне»?
— И на «ремингтоне».
— Совсем хорошо. У нас, понимаете, «ремингтон»... Больше всего в эту минуту он опасался того, что вдруг окажется, что барышня не расположена к «ремингтону» и предпочитает «ундервуд» или еще какой-