ругалась на пяти языках сразу. Наконец я все-таки потрепал ее, тогда она укусила меня. Я выпустил ее и пошел к дому. Мне было противно и горько. Только приехал и уже связался с девчонкой. Болел укушенный палец. Неожиданно она догнала меня.
— Еще буде-ешь? — спросила она со своим польским выпевом.
— Пошла, — сказал я. — Дура! Я с девчонками никогда не дерусь, но такой вредной еще не видел! Вреднуля!
— Вредная? — она захохотала. — Я очень вредная! Ты будешь со мной дружить?
Я остолбенел.
— Чего? — сказал я.
— Ты будешь моим коханым! — решила она и тут же поцеловала меня в щеку. — Розумиешь?
Я молчал.
— Як тебе зваты?
— Толик, — сказал я.
— То-лек, — пропела она. — Толек, мой коханый, пошли в город.
И мы пошли в город.
О город сороковых годов, ты весь был в шрамах и рубцах войны. Она таилась в развалинах улиц, в горах битого щебня на месте домов, в скорбных глазах старух, в ожесточенных стычках в очередях, в ярости инвалидов; она отсвечивала на автоматах патрулей. На тротуарах то и дело мелькали кители и гимнастерки, старые немецкие мундиры (их донашивали мальчишки). Война была в поляке-шарманщике, певшем песню о героях-смертниках Варшавы, война была в остове гостиницы на улице Сталина, где второй этаж, бывший когда-то застекленной галереей, весь свисал на арматурном костяке перекрытий до самой земли. Раньше это была лучшая в городе гостиница пана Швибера, а теперь просто руина, засыпанная битым стеклом. Из выбоин среди потрескавшегося асфальта главной улицы буйно пер пырей и высоко вздымал свои сиренево-фиолетовые цветы репейник.
Около темного, выложенного многовековым отшлифованным камнем костела ждали, протянув к прохожим ладони, нищие. И около униатской округлой церковки ждали чего-то нищие. И около православной, с вознесенной ввысь луковичной колокольней.
В городе было тревожно: война, уже отгремевшая победными салютами в Москве, оставила в окрестных лесах националистические банды. И город жил сторожкой памятью о выстрелах из-за угла, о трупах, найденных на рассвете в канавах. У ворот управления госбезопасности стояли грузовики с солдатами в касках, рядом со зданием милиции фыркали «виллисы» с вооруженными милиционерами.
Кшиська в своем нелепом наряде ныряла в толпу, полуобернувшись, призывно взмахивала мне и опять исчезала. Скоро мы вышли на улицы сплошных развалин. Здесь-то и началось самое интересное. Мы взбирались по скрипучим, готовым рухнуть ступенькам на лестничные клетки, вползали на площадки, которые раньше были комнатами. Они нависали над пустотой. Изредка по краям их еще высились остатки стен. Обычно здания сохраняли только часть стены и куски переборок, повисшие на ребрах арматуры. Иногда все же удавалось обнаружить разрушенную, но все-таки комнату с обвалившимся, но в какой-то мере существующим потолком. Тут-то и проявлялся полностью Кшиськин талант. Она рылась в каждой куче мусора и штукатурки, перетряхивала согнутые ведра и смятые кастрюли, откладывала в сторону более или менее пригодные к употреблению, она разгребала ногами золу и пыль, ворошила обрывки бумаги и фотографий — никогда в жизни не видел я столько бумаг и фотографий, как в этих уничтоженных больше чем наполовину, покинутых домах. В одной из таких полууцелевших заваленных щебенкой квартир я ткнул облезший письменный стол, он накренился и рухнул. Послышался звон, я наклонился: рядом с кучей длинных ассигнаций с надписями по-немецки кружили по полу, готовясь упасть, три золотые монеты. Я еще только нагибался, чтобы подобрать, как мелькнуло мимо тонкое тело, и Кшиська упала на захламленный пол, прикрыв собою деньги.
Я изумленно смотрел на загорелое тело в купальнике, распластанное на мусоре заброшенной комнаты, на упрямо и неприступно повернутую в мою сторону голову с упавшим на щеку локоном.
— Ты чего? — спросил я,
— Я нашла! Я!
— Что?
— Я первая видела.
— А-а! — сказал я, поняв, в чем дело. — Да бери ты их, бери хоть все.
Мне сразу наскучила эта забава, Комната была большая, я отошел к проему былого окна и выглянул во двор. Там, в высоком пырее, среди ржавых баков и груд рыжего камня, бродили, отчаянно мяукая, одичавшие коты, несло гнилостным запахом запустения. Почему-то мне ужасно захотелось обратно, на родину, в пыльный шумный город с красными трамваями, обвешанными ребятней, в его улочки, где по летнему времени сплетничают на завалинках, старухи в телогрейках и валенках, где во дворе пятиэтажного дома свистит Витя-трамвайщик и травит несусветные военные истории всегда хмельной Николаша, подпрыгивая на своей деревяшке.
Меня дернули за локоть. Я обернулся. Кшиська, отведя вбок голову, кокетливо поглядывала на меня из-под свесившихся на лоб пепельных прядок.
— То-лек! Цо ты такый смурый?
— Пошли домой? — спросил я, покосившись на ее купальник — под тканью трусов видны были три кружка. — Чего нам тут делать?
— Здесь много вещей, — сказала она. — Ты скоро тоже что-то найдешь.
— Мне они и задаром не нужны, — буркнул я.
Она пытливо смотрела на меня, сжав тонкие губы.
— То-лек, ты мой коханый?
Я усмехнулся:
— Что ты такое болтаешь?
— Ты обиде-елся?
— Да нет, пошли! — Я сбежал по тряской, загудевшей от моих шагов лестнице, отряхнулся от пыли и пошел по улице.
Скоро меня догнала Кшиська.
— То-лек, куда мы иде-ом?
— Домой.
— Хорошо! — Она пошла рядом. Мы свернули в проулок и вышли на главную улицу. Здесь все кипело народом. Возле заколоченных витрин магазина стояли франты в котелках и старомодных костюмах в клетку. Толпились горластые украинки с цветами. Проходили пары.
Кшиська сразу завертелась в этом многообразии, а я потерялся. Со всех сторон на меня смотрели мальчишки. Начиналась давняя история, виной которой был мамин испорченный вкус. Она считала, что даже внешность моя должна соответствовать понятию о благовоспитанности. Поэтому-то меня и обрядили в серо-желтые брюки до колен, напрочь выделявшие меня из послевоенного двенадцатилетнего человечества. Эти брюки-гольфы и берет вызывали неукротимую ярость моих длиннобрюких сверстников. Сколько драк пришлось выдержать из-за этого, сколько насмешек. «Фраер! — кричали мне вслед — Цыпа! Мамин сын!» Сколько раз я восставал, когда мама требовала надеть эти брюки в школу, но положение было безвыходное. Ведь других штанов у меня не было, кроме коричневых, еще более коротких. И вот теперь здесь, за полторы тысячи километров от родного города, на меня смотрели местные мальчишки, и я знал, что все повторится. Они стояли кучками у подъездов домов или шныряли в уличной толпе, но я видел и знал по косоприцельному огню их взглядов, что взят на заметку. Я оглянулся: Кшиськи не было, где-то там, в кипении френчей и блуз, мелькнул ее зеленый купальник. Трое парней в майках и длинных брюках, циркая сквозь зубы и сунув руки в карманы, стояли у подъезда, мимо которого мне предстояло пройти.
— Бачь, якый барбос, — сказал один и толкнул меня плечом.
— Цирк, — сказал другой. — Спытай у нього, вин нэ з Амэрикы до нас прылетив?
Я обошел обидчика и побрел дальше.
Эти злополучные штаны до колен были блефом. Моя воспитанная на внешней благопристойности мама хотела, чтобы я нес на поверхности ощущение благополучия и довольства. Его не было у нас в семье, его не было вокруг, почему же я должен был поддерживать этот миф, за который приходилось ежеминутно и тяжко