Дом наш был молекулой окружавшего мира, а мир этот еще только отстаивался от многослойного запаха прошлого. Ведь мы жили в краю, помнившем и австро-венгерскую империю, и панскую Польшу, и недавний ужас гитлеровского владычества.
Когда-то дом принадлежал Стефану. Все остальные жильцы появились в нем после освобождения. Стефан, высокий сумрачный поляк с носатым небритым лицом, редко появлялся в коридоре или на нашей половине дома. У его домочадцев был отдельный выход в сад, а коридор они использовали лишь затем, чтобы вынести оттуда или, наоборот, вернуть туда что-нибудь из старой мебели, загромождавшей весь задний угол дома.
В первое воскресенье после приезда мне сразу пришлось нырнуть в самый омут раздиравших дом водоворотов. Было только часов семь утра, и солнце, еще вялое, еще словно бы задумавшееся, невысоко брело над городскими крышами, дрожало мягкими косяками на теплых досках крыльца, отблескивало на листве. Пока отец с матерью не проснулись, я вылез в окно и помчался к колодцу. Нажарив лицо, выскоблив шею, ополоснув спину леденящим огнем колодезной воды, я пошел обратно. Полотенце было забыто в комнате, и капли медленно высыхали у меня на коже.
На крыльце уже сидел в кресле-качалке старый Исаак, и около него на стуле полная застенчивая девушка с нежным румянцем на очень белом продолговатом лице. Она встретила меня добрым и насмешливым взглядом, я кивнул и, сказав «здрасьте», хотел было пройти, но в это время из сада вышла целая процессия: впереди высокая мощногрудая женщина в жакете, стянутом в талии, в длинной, широкой книзу юбке, в шляпке с перьями, за ней Стефан в пиджаке «фантазия», по-женски обрисовывавшем ему зад, в галстуке на светло-желтой сорочке и фетровой шляпе. На этот раз его мрачное лицо было выбрито, но глаза глядели с прежним диким выражением, сзади всех в коротеньком, выше коленей, платьице бежевого цвета благонравно шла девочка моих приблизительно лет, с пышной прической пепельных волос, раскинутых по плечам, в беленьких носочках на загорелых ножках, в лаковых туфлях.
Семейство проследовало мимо нас молча, лишь девушка на крыльце тихо, но ясно в утренней тишине сказала:
— Дзень добжий, пани и пане Тында.
Тогда Стефан сделал вид, что снимает шляпу, а мощногрудая тетка пророкотала:
— Дзень добжий.
И тотчас же ангельски зазвучала девочка;
— Гут морген, Ревекка.
— Дзень добжий, Кшися.
Я стоял столбом и пялился во все глаза вслед удалявшемуся семейству.
— Они пошли к мессе, — сказала Ревекка, — а вы какой веры, мальчик?
Я задумался. Какой я был веры?
— Никакой — сказал я.
— Так не бывает, — мягко сказала девушка, — у человека должна быть какая-нибудь вера.
— Мой отец коммунист, — сказал я, — а я пионер, а бога нет и никогда не было.
Старый Исаак печально покачал головой и посмотрел на меня черными, глубоко запавшими глазами:
— Какие слова, какие неразумные слова ты говоришь, мальчик...
В это время на крыльцо вышел черноволосый парень в расшитой украинской рубахе, с угловатым, грубым, но смягченным выражением доброты лицом.
— А це хто такый буде? — удивился он при виде меня, и некрасивое его лицо вдруг оживилось лукавой и ласковой усмешкой. — Хто тут такый схизмат, шо не хоче прызнаваты бога?
— Это сын Голубовского, — сказала своим музыкальным голосом Ревекка, — они с мамой приехали вчера, правильно, мальчик?
— Правильно, — буркнул я. Меня стесняло общее внимание.
— А як зваты хлопця? — улыбаясь, выспрашивал парень. — Га?
— Толик, — сказал я.
— А меня Иван, — сказал парень и крепко тиснул мне руку, — а это Исаак и Ревекка. И ты зря им сказал, что у тебя нет веры, ты ж русский, значит, православный, как и я.
— Нет, — сказал я упрямо, помотав головой, — я пионер. Мы в церковь не ходим. И бога нет.
Парень посмотрел на меня, наморщил лоб, потом сказал:
— На нет и спроса нет, — и, спустившись с крыльца, пошел по траве к тропинке.
Ревекка и Исаак молчали, и я пошел в комнату.
После завтрака я предпринял обследование сада. Солнце повисло уже высоко, и от земли под яблонями загустел душный тяжелый и терпкий запах, неподвижно стыла листва, и лишь изумрудные жуки, отсвечивая тяжелым золотом, когда попадали в струю света, низко и лениво пролетали над землей. Около дома с нашей стороны сада стоял глубоко врытый в землю стол и вокруг него скамьи. Доски, нагретые солнцем, лучились свежим тесом. Вишневые деревья опрокидывали на стол резную прохладную тень. Повсюду с квохтаньем бродили толстые индюшки с фиолетовыми обвисшими щеками. Индюк, важный и пестрый, как магараджа, скосил на меня малиновый гневный глаз. Я швырнул в него земляным комом, погрозил ему, отлетевшему с воплем, кулаком и пошел дальше в сад.
До самой монастырской стены, высоко подняв нагруженные плодами ветви, тянулись старые яблони, вскидывали вверх грузные кроны груши, а сбоку от них начиналось целое королевство сливовых деревьев — и каких же здесь только не было слив: и лиловые, и черные, и синеватые, и фиолетовые — зрелые до того, что таяли на зубах немыслимым сладостным ароматом, и еще зеленоватые, твердые, окислявшие рот, словно ты проглотил целую ложку уксусной эссенции, и я скоро просто утонул в этом саду, захлебнувшись изобилием красок, запахов и плодов.
Я — дитя среднероссийского города с его старинным центром и деревянными окраинами, где тоже порой заборы гнутся под блаженным грузом яблоневых веток, но нам, отважной ребятне из пятиэтажных корпусов, это перепадало лишь после долгого труда ночных налетов, когда, набив пазуху яблоками, бешено несешься к забору под настигающий крик хозяина или остервенелый хрип спущенного цепника и потом, перелетев забор и промелькав галопом три-четыре квартала, вдруг с горестью обнаруживаешь, что зря было сломано столько веток, что зря дотесна загружались карманы и пазуха — добыча просыпана, растеряна во время бегства. Конечно, в наших дворах, полных угольной пыли, лязга котельной, мусорных куч и свиста голубятников, хватало и других удовольствий: драк, сражений на «шпагах» из ореховых прутьев, сумеречных рассказов о всяких страшных приключениях, и все-таки как мог я не ошалеть в здешнем раю, в этой щедрости солнца, зелени и плодов! Ведь до этого дня все мои двенадцать лет были только предвестием встречи с таким садом. Вот почему через час, до оскомины наевшись слив и вишен, пьяный от сладости во рту и неисчислимых запахов, пронзавших меня до самых ребер, я задремал в тени сливовых деревьев под тонкое пение мух. Парила земля, и сквозь дремоту я чувствовал, как покачивается надо мной слива. Какая-то упрямая мука начала ползать по моему носу, я дунул, муха не слетела, я мотнул головой, щекотка не унялась, стало до того невыносимо, что я встряхнулся и сел.
Передо мной с тонким прутиком в руке стояла давешняя девочка с пепельными волосами, раскинутыми по плечам. Синие глаза щурились от солнца, а вместо красивого кремового платья, которое было на ней утром, теперь все ее небольшое ловкое тело облегал купальный костюм.
— Ты чего? — спросил я.
— Ты-и кто-о? — она смотрела на меня в упор дерзкими синими глазами, ни следа утреннего благонравия не было на этом вызывающем лице.
— А ты кто? — спросил я, поднимаясь.
— Я Кшися, — сказала она, — а про тебя я знаю. Ты приехал вчера к своему татусю и теперь будешь жить здесь. Так?
— Так, — сказал я.
— Но если будешь спать в саду без разрешения, я тебя буду бить, — сказала она и зло уставилась на меня синими глазами, — чу-е-ешь?
— Жуть как испугался, — сказал я, — ты кто такая, чтоб мне грозить?
В ту же секунду плечо мое ожег прут, я кинулся за ней и потом полчаса гонялся по всему саду. Она была гибкой и злой, как кошка царапалась, плевалась и вывертывалась из рук. А когда не хватало сил,