Курочкина.
– Нет уж, спасибо, – отказалась Ленка, высвобождаясь из тесных, уже не совсем дружественных объятий. – Я как-нибудь пешком постою.
– Ну и ладно, – еще больше обрадовалась Курочкина, – мне больше достанется.
Ленка из-под руки оглядывала веселую разношерстную толпу и снова не находила в ней ни Серого, ни Игоря.
– Не ищи их, – сказала со знанием дела Курочкина, – твои оба на званом обеде у мэра.
– Ты все это время знала и молчала как партизанка? – удивилась Ленка.
– А я и им тебя не выдала, – с вызовом сообщила Курочкина. – Они после завтрака тебя повсюду искали.
– Дура ты круглосуточная и не лечишься, – равнодушно отозвалась Ленка.
– Сама такая! – Курочкина показала Ленке огромный, как географическая карта мира, язык и тут же скрылась в толпе.
– А кто он, этот Игорь? – спросил Эдик, оставшись с Ленкой наедине. – Морда такая знакомая, а где видел, не помню.
– Не твое дело, – отрезала Ленка и пошла в сторону реки.
Чем дальше она отходила от лагеря, тем тише становились за ее спиной и музыка, и смех, и восторженные вопли Курочкиной.
Ленка легла прямо на землю, на теплую, успевшую высохнуть и согреться траву и устало прикрыла веки.
Как водится, вечерело. Хотя, если быть абсолютно точной, скорее светало.
Ленке снилось, как по ее обнаженной руке в колонне по четыре марширует рота потных оранжевых муравьев.
Она открыла глаза и увидела, что лежит в чем мать родила на огромной, размером с футбольное поле кровати, а на ее предплечье, уютно уткнувшись носом ей в грудь, мелодично посапывает чья-то тяжелая кудрявая голова.
Ленка снова смежила тяжелые веки, и тут же муравьи, стянув с затылков вонючие краповые береты, стали устраиваться на привал. Откуда ни возьмись появилась солдатская полевая кухня, и солдатики, наполнив котелки чем-то густым и нестерпимо горячим, дружно принялись за еду.
Где-то вдали буднично и трамвайно загрохотало. В окне нервно задребезжало стекло. Ленка окончательно пробудилась и прислушалась.
Кроме периодического трамвайного заикания со стороны окна доносился еще какой-то другой, неприятный и нервный звук. Ленка приподняла голову.
Огромная живая муха в сотый раз бросалась грудью на непробиваемую амбразуру окна и тут же, обессиленная и ошеломленная, падала с него на пыльный газон подоконника. Там, опустив в прощальном поклоне чахлые, проржавевшие по краям соцветия, умирали фиалки, обезвоженные, равнодушные и давно невосприимчивые ни к своему, ни к чужому горю.
Какое-то время муха, прячась под их еще живыми туманными листьями, хранила гордое и непроницаемое молчание. Потом очухалась, завозилась и стала проворно шевелить передними короткими лапками, тщась стереть с их шероховатой поверхности едкую цветочную пыльцу.
В двух сантиметрах от насекомого, беззвучно отвиляв в воздухе розовым вялым парашютом, опустился на землю мертвый фиалковый диверсант. Короткое болезненное оцепенение сковало муху на мгновенье и тут же отпустило. Она вдруг встрепенулась, ожила, заныла обиженно и напряженно и, вновь заведя свой нудный безжалостный моторчик, тяжело взлетела.
Ленка устала следить за чужой затянувшейся агонией и переключила внимание на своих на редкость живучих муравьев. С этими скотами поpa уже было что-то делать. Она чуть напрягла затекшую, неподатливую руку, и тут же Малыш, испуганно вздрогнув во сне, перекатился с живота на спину, освободив тем самым ее истерзанное предплечье от пыток голодных прожорливых муравьев. Помятая, изглоданная до кости рука, наполняясь из Ленкиных обширных закромов молодой, освобожденной кровью, рефлекторно дернулась и начала медленно принимать свою первоначальную форму.
Ленка осторожно приподнялась на локте еще не совсем пришедшей в себя руки и принялась внимательно и одновременно с недоумением рассматривать Малыша.
Состояние покоя изменило его лицо почти до неузнаваемости. Или, напротив, узнаваемости, но какой-то другой, не соотносящейся с ним. Что-то близкое и в то же время чужое было в его четком профиле, мощной шее, черных спутанных волосах. Где она видела этот упрямый подбородок, эти чуть опущенные уголки губ, эти густые, почти сросшиеся на переносице брови?
Что-то серо-розовое, переходящее в сиренево-голубое, мелькнув у нее перед глазами, подхлестнуло обленившуюся память. Перед Ленкой лежал вовсе не Малыш, а самый обыкновенный, только что спустившийся с гор Демон. Но не тот, лермонтовский, весь из метаний и любви, а врубелевский – из страсти и порока.
Она вздрогнула и замотала головой из стороны в сторону, чтобы прогнать это странное наваждение и вернуться с заснеженных горных вершин на нашу бренную землю. Ленка на секунду отвела взгляд, словно испугалась быть обнаруженной, но объект наблюдений никак на нее не реагировал, и она продолжила свои визуальные изыскания.
Глаза Малыша все еще были плотно и, как ей казалось тогда, надежно закрыты. Тень от его длинных изогнутых ресниц, падая на глубокие, чуть желтоватые подглазья, преображала светлой и какой-то умиротворенной скорбью его новое лицо, еще вчера представлявшееся Ленке таким вызывающим и наглым. Губы, крупные, бледно-розовые, с тонкой коричневой линией по краю, были чуть приоткрыты и обнажали полоску ровных непогрешимых зубов. Такими зубами, наверное, удобно перемалывать в муку твердые пшеничные зерна. Или рвать на куски сырое, еще пахнущее кровью мясо, грызть свежесорванные, покрытые твердым шероховатым панцирем орехи. А еще тихонечко, не травматично покусывать вздыбленные соски юных невинных отроковиц или жестоко терзать крепкие клиторы их матерей. А то, прокусив острыми резцами артерию на чьей-то высокой избранной шее, пропускать через их плотный частокол густое, засахарившееся в плотной предсмертной истоме черно-вишневое вино.
А может быть, это не Демон? Может, это сам Дракула спал в теле Малыша, скрывая в нем до поры до времени свое кровососущее начало? Знала ли в тот день Ленка, на что она нарвалась-напоролась? На какой железобетонный кол села? Каким гвоздем себя проковыряла? На какое акушерское кресло взгромоздилась, похабно разведя ноги в стороны?
Она не знала, но с самого начала чувствовала, предвидела, самой себе предсказывала горение в этом медленном пожирающем огне глупой кликушествующей страсти и уже сама как полновластная участница поджога только маслица подливала, только угли раздувала, только плясала вокруг этого пожара, ни разу не пошевелив рукой во свое спасение. Не отвернула голову, не отвела взгляда, не оттолкнулась, как от кормы одиноко пылающего нефтяного танкера, и не поплыла прочь, к теплому комфортабельному берегу, изо всех сил лупя ногами невинную океанскую гладь.
Значит, так тому и быть. Значит, так ей и надо. Значит, не судьба. Или, напротив, Судьба?
Ленка сузила глаза и тихонечко потянула за край простыни. Малыш не шевельнулся, лишь вздохнул глубоко, по-детски зачмокал губами и тут же снова затих. Затаившись на семь осторожных неслышных выдохов, Ленка была уже не в силах справляться со своим маниакальным, раздирающим на части любопытством. Она сделала восьмой, незапланированный, вдох и снова сосредоточилась на предмете своих нехитрых опытов. Простыня, медленно и неохотно поддаваясь Ленкиными осторожным движениям, сползла плавно на пол, окончательно обнажив и без того обнаженное тело Малыша.
Холст. Масло. На этот раз Петров-Водкин. Купание красного коня. Те же линии, те же пропорции, та же чуть встревоженная поза ездока со слегка согнутыми в коленях ногами. Вот только конь из-под мальчика куда-то испарился. И получилось купание красного фаллоса. Четкие, доведенные до автоматизма движения женских заботливых рук: моем-моем трубочиста, чисто-чисто, чисто-чисто.
Ленка смотрела на это странное, словно оживающее под ее пальцами изобретение природы и не понимала ни красоты его, ни назначения. Она не хотела верить, что именно этот маленький сморщенный