клеветать на меня – значит, клеветать на Русь, ибо в глазах всего мира Московское государство – это я, царь Иван Васильевич. Позор человеку, который за тирана мстит Отечеству. Позор!
Курбский стыдился тебя, а значит, боялся. Он давно, давно замыслил избавиться от тебя, но подлая душонка подсказала ему, что дельце это лучше всего обтяпать иными руками, благо они уже обагрены кровью. Моими руками! И твой господин не ошибся, Шибанов, потому что я тебя, конечно, убью, хотя ты лучше князя своего, ибо остаешься верен ему, даже и обрекшему тебя на смерть.
Иван Васильевич улыбнулся, и губы его были столь же бледны, как у обескровленного Шибанова.
– И не только тебя… Нет ничего тайного, что не стало бы явным, и лишь только ты появился в Москве, об сем сделалось мне ведомо. Да неужто многоумный Курбский не подозревал, что я проведаю о твоем посещении Горбатого-Шуйского, Ховрина, Головина, Шевырева и прочих? Ты был у них с подметными письмами, каждый принял послания Стефана-Августа и Курбского, читал их и говорил с тобою о них. Все о многовластии, подобном польскому, мечтаете? А то многовластие не для нас! Русь в единый кулак сжать надо и держать крепко, не то распадется государство, яко кус, многократно изрезанный! – Он недобро прищурился. – Да ведь боярам на Отчизну плевать. Каждый на себя одеяло тянет, лишь о своем ломте грезит. У них было время донести государю своему о подлых, изменных замыслах и письмах Курбского – но никто не сделал этого. Ну что же… Их зароют в одну могилу с тобой, Шибанов, и все они могут поблагодарить за это твоего отважного и благородного господина, князя Андрея Михайловича… служителя сатаны!
Казалось, уже невозможно побледнеть сильнее, однако лицо Шибанова сделалось вовсе впрозелень при этих последних, исполненных едкой горечи словах царя. Он качнулся и устоял на ногах лишь потому, что Иван Васильевич еще сильнее налег на посох.
Позади Темрюковича возникло какое-то движение. Он обернулся и увидел, что толпа раздвигается, сторонясь неподвижно стоявшего окольничего Головина, так что вокруг него мгновенно образовалась пустота, словно вокруг зачумленного. Головин был лицом бел и мелко дрожал толстыми щеками, а к нему уже неспешно, словно зверь к обессиленной добыче, приближался Малюта Скуратов.
Иван Васильевич удовлетворенно кивнул, словно имел на затылке глаза и мог видеть происшедшее, не оглядываясь.
– Поднимите его на виски,[46] – равнодушно сказал он, выдергивая окровавленный осн из ноги Шибанова.
Василий тотчас начал заваливаться на подломившихся ногах. Два стражника подхватили его под руки, не дав упасть, и поволокли прочь, оставляя на белом песке красный след.
Вдогон гнали в тычки, словно последнего вора, окольничего Головина.
Царь проводил их взглядом и ушел с каменным лицом к себе в палаты.
Салтанкул, уж на что был крепок, внутренне поежился. Нет, не кровавая картина, только что увиденная, потрясла его! Предстояло идти просить прощения у сестры, и Темрюковича заранее потряхивало при мысли о том, что же потребует с него Кученей за прощение.
Конечно, он не знал да и не мог знать, что именно в это мгновение сделал первый шаг навстречу своей безвременной гибели.
… Вместе с князем Александром Борисовичем Горбатым-Шуйским вели на казнь семнадцатилетнего сына Петра. Следом влеклись его шурин Петр Ховрин, родом грек, окольничий Головин, князь Иван Сухой-Кашин и кравчий, князь Петр Иванович Горенский.
Поодаль шел князь Дмитрий Шевырев. Если прочих ждал топор палача, то для Шевырева был вытесан кол. В отличие от своих товарищей по несчастью, впервые заподозренных в измене, Шевырев дважды давал царю крестоцеловальную запись в верности и дважды нарушал свое слово. На князя Дмитрия, своего старинного друга, возлагал особые надежды Курбский, ему писал с особой доверительностью. Вот и смерть ему была приуготовлена
Василия Шибанова в числе приговоренных не было: умер в застенке, ибо пытали его самолично Малюта Скуратов в переменку с Василием Умным, но если Умной был достаточно сдержанным, то из рук умельца Малюты редко кто выходил живым.
Несколько в стороне от Лобного места, с которого молодой Иван Васильевич некогда каялся перед народом и клялся быть ему
У подножия толпились самые верные, самые ближние слуги; здесь же был новый митрополит Филипп Колычев, сменивший слабосильного Афанасия. Его крупное, несколько одутловатое лицо было хмурым. Чувствовалось, что митрополиту не по нраву происходящее.
Поодаль, стесненная алебардщиками и копейщиками, клубилась толпа москвичей. Отчего-то предстоящие муки боярские вызвали у жителей столицы небывалое воодушевление. Люди давили друг друга, норовя протиснуться как можно ближе. Многие громогласно выражали недовольство, что на телах осужденных не видно ран и язвин: значит, их не пытали.
А зачем? Все семеро открыто признали себя презренными изменниками, состоявшими в связи с предателем Курбским и злоумышлявшими супротив государя, так что мучить их предсмертно не имело смысла.
Однако народ был недоволен. Женщины не отставали от мужчин и в выражении недовольства, и в любопытстве своем. Особым усердием отличалась какая-то сухощавая бабенка, судя по черному цвету одежд, вдовица – в низко надвинутой, словно бы слишком большой для ее головы шапке, прятавшая лицо в меховой ворот епанчи (день выдался не по-весеннему ветреным и студеным). Впрочем, несмотря на верткость и пронырливость, даже ей нипочем не удалось бы пробиться к вожделенному зрелищу, когда б не охранявшие ее с двух сторон два дюжих черкеса, которые, немилосердно распихав соседей, прочно закрепили за любопытной вдовой место сразу за оцеплением, напротив помоста, назначенного для казни.
Наконец царь вскинул руку – колыханье людского моря притихло.
– Приступайте с Богом, – буднично молвил Иван Васильевич и опустился в кресло.
Поп с причтом подошли к осужденным с последним целованием. Все были уже исповеданы и соборованы, однако не отказались прощально коснуться святого креста похолодевшими устами.