— Мне понятны значение операции и замысел ее. С великой радостью я бы вместе с вами ударил под вздох фашистской группировке. Но… — Карпезо развел руками.
Выслушав мой доклад о поездке к Карпезо, Рябышев закусил нижнюю губу и долго сидел молча. Потом поднялся и положил мне руку на плечо.
— Сейчас буду перед тобой исповедоваться, милый мой, просить отпущения грехов. Чуть было лукавый не попутал. Подумал, а что если не сказать командирам о решении Карпезо поддержать нас лишь одной дивизией? Ведь левый фланг нам эта дивизия так или иначе прикроет. К чему людей расстраивать… Сейчас говорю тебе об этом и стыжусь. Как же мог ты, Рябышев, хотя бы в уме пойти на обман своих командиров? Значит, слабо веришь им, подозреваешь, что пошатнутся, коль правду узнают…
Я хорошо знал комкора и понимал, чего стоили ему эти его сомнения.
— Ты насчет Карпезо поставь в известность Герасимова с Лисичкиным, а я заеду к Мишанину и Васильеву, — решил Дмитрий Иванович. — Сейчас важнее важного пробудить у бойцов веру в свои силы. Пусть я один против троих, но я советский, за мной Родина стоит, и должен я всех троих уложить…
То же примерно я слышал сегодня от Лутая. Численный и технический перевес немцев заставлял нас припомнить заповедь Суворова — воюют не числом, а умением — заповедь, о которой мы как-то мало думали в предвоенные годы.
Еще на совещании Цинченко сообщил о десятках машин, испортившихся, подбитых, с израсходованными моторесурсами, что стояли на дорогах, ведущих к Бродам. Вместе с машинами отставали люди. И командиры не всегда могли объяснить, почему отсутствуют некоторые бойцы.
Утром, на ходу, Вахрушев рассказал случай, который одновременно встревожил и обрадовал меня.
В гаубичном полку один красноармеец — Вахрушев еще не знал его фамилии пытался дезертировать. Он раздобыл пиджак с брюками и убежал в хлеба переодеться. Но товарищи, заподозрив неладное, выследили беглеца и поймали его в ту минуту, когда он переоблачался. Красноармейцы решили, что сами будут судить дезертира «товарищеским военным трибуналом», сами приведут приговор в исполнение, а командиру скажут: отстал, мол, или погиб от прямого попадания бомбы. Решились на такое, чтобы избавить от позора полк и родных дезертира. Беглец плакал, клялся искупить вину, просил не расстреливать его. На худой конец пусть изобьют. Он и сам считал, что достоин наказания. Судьи это учли и заставили его дать клятву на нагане…
В тот день, трижды выступая на митингах, я старался укрепить в сознании бойцов мысль о личном моральном и воинском превосходстве над врагом. Мне нравилось, что в выступлениях командиров и красноармейцев все слабее звучали нотки наивно ухарского шапкозакидательства, дававшие себя знать 22 июня. На смену им приходила суровая уверенность в победе, которую предстоит добывать ценой большой крови и в длительной борьбе, в невыгодных для нас пока что условиях. Не стану уверять, будто на четвертый день войны мы уже отчетливо различали ее перспективы, были морально подготовлены ко всем ее испытаниям. Но факт остается фактом: осознание реальных сил, своих и противника, началось.
Накатанными за последние сутки лесными дорогами вместе с Герасимовым и Лисичкиным я ехал в полки. По корням и выбоинам за нами тряслась полуторка. В кузове ее стояло несколько человек. Один из них крепко сжимал в руках древко укрытого чехлом знамени.
Дивизия Герасимова, носившая имя Михаила Васильевича Фрунзе, своими былыми заслугами славилась не только в корпусе, но и по всей Красной Армии. Ее основали в 1918 году ткачи Иваново- Вознесенска и Шуи, и их подвиги в гражданской войне принесли дивизии два ордена Красного Знамени. Третий орден она получила за штурм Выборга в 1940 году.
Лисичкин старался всячески беречь традиции. Новички начинали службу с изучения боевого пути и биографий героев. Именно здесь сохранился хороший, на мой взгляд, армейский обычай двадцатых годов. После ноябрьского или майского парада командиры с семьями шли в полковую столовую. Сюда же приглашали местных партийных и советских работников, делегатов от заводов и фабрик. Все усаживались вперемежку с красноармейцами. Обычай запрещал какие-либо возлияния. Только квас, морс и лимонад. Несмотря на это, общеполковой обед проходил как веселый, надолго запоминавшийся праздник…
— Двадцать седьмой полк, готовый в бой за Родину на разгром фашистской гадины, по вашему приказанию выстроен, — не по-уставному докладывал Герасимову полковник Иван Николаевич Плешаков, старый вояка, получивший ор ден Красного Знамени под Перекопом, а орден Ленина на Карельском перешейке.
В свежих гимнастерках, непривычно за последние дни бритые и чистые красноармейцы стояли четкими рядами на лесной опушке.
Борта полуторки были опущены. Мы с Лисичкиным вытянулись возле расчехленного знамени. Слабый ветер бережно расправлял полотнище, перебирал потемневшую бахрому, раскачивал тяжелые кисти. Со всех концов поляны был виден шелком вытканный герб Советского Союза и огибавшая его надпись «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
Минута, другая, третья… Полк смотрел на знамя. Бойцы и командиры замерли по стойке «смирно», суровые, сосредоточенные.
Наконец раздалась команда. Знаменосец и ассистенты легко спрыгнули на землю и пошли вдоль рядов. Вслед за ними поворачивались головы красноармейцев. Люди словно не могли оторвать взгляд от алого полотнища, пламеневшего на нем герба и бессмертно призывных слов.
Над поляной проплыла шестерка «юнкерсов». Возле них юлили два истребителя. Неподалеку одна за другой разорвались три тяжелые бомбы, и густое эхо покатилось по лесу. Но никто не шевельнулся. Будто не видел и не слышал. Полк стоял по стойке «смирно», смотрел на знамя, под которым ему завтра идти в бой, может быть, на смерть…
Потом начался митинг. На полуторку, ставшую трибуной, поднимались командиры. Я видел совсем рядом с собой то морщинистые, дубленые щеки, то лишь недавно узнавшие бритву мальчишеские лица вчерашних десятиклассников. Звучали обычные для тех дней слова нерушимой веры в дело, ради которого мы жили и готовы были умереть.
В дивизию Мишанина Миша Кучин вел «эмку» в темноте, почти не разбирая дороги. Надо было повидаться с Вилковым, узнать, как у него дела.
В дивизионном отделе политической пропаганды застал только секретаря. Все работники разъехались по полкам. Вилков находился в полку майора Голойды. Узнали дорогу, двинулись туда.
Кому доводилось без фар пробираться ночью по лесу, тот поймет настроение Миши, ругавшегося в моем присутствии из деликатности по-татарски. Я не выдержал непонятного бор-мотанья:
— Давай по-русски.
— Не получится.
— Переводи.
— Зачем?
— Тебе для практики, мне для расширения кругозора.
Миша замолчал.
С грехом пополам добрались до КП Голойды. Вилкова там не было. Он уже уехал в другой полк. Я решил остаться у Голойды.
— Личный состав отдыхает, — доложил заместитель Голойды батальонный комиссар Крупников.
Мы зашли в палатку. На КП Голойды не было ни щелей, ни землянок. Крупников показал мне стопку исписанных разными почерками листков — принятые по радио последние известия. С 23 июня в полку наладили запись московских передач. Крупников поручил это нескольким наиболее грамотным, расторопным красноармейцам. Записанные довольно точно на слух сообщения размножались под копирку, а потом зачитывались в ротах и экипажах.
Пока я просматривал листки, Крупников уснул, положив на стол локти. Я задул воткнутый в бутылку огарок свечи и вышел наружу. В том, что Миша тоже спит, можно было не сомневаться. Но я все-таки проверил. Свернувшись на переднем сиденье, набросив на себя шинель — не поймешь, где голова, где ноги, — Миша спал с храпом, не уступавшим автомобильному мотору.
За день я смертельно устал. Но испытывал такое возбуждение, которое не позволит сразу уснуть. Вытащил из машины плащ и пошел по просеке, вдоль которой расположились роты.
Люди, как видно, спали. Изредка меня окликали часовые. Пропуска я не знал. Называл фамилию — и