Опыт созерцания дает только веру, что «неставшее, несотворенное» — есть. Творящее — есть. И, значит, можно почувствовать его, испытать его. Вера переступает через карамазовские вопросы, не отвечая, оставляя неразрешимое неразрешимым. Есть зло, есть страдание, есть смерть. Это — условие творенья. Чтобы развернуть мир ослепительной красоты, нужны пространство и время. А пространство — это безликая бездна, «тьма внешняя». А время — это смерть (индийцы не тратят двух слов. «Кала» — это омоним: время и смерть. То, же в женском роде: Кали, супруга Калы, его шакти, божественная энергия времени и смерти, дух разрушения и создания). Родиться может только то, что обречено страданию и смерти. И раз так, то нельзя избежать зла; и нельзя избежать упоения злом, свободного выбора зла ради зла. Почти каждый чувствовал росточки этого извращения в своей душе и в этот миг участвовал в неистовстве тьмы. Зло — есть. Но оно есть не на последней глубине, и, уходя в глубину, мы уходим от зла. Чем труднее пробиться через слой, где бесчинствуют призраки, — тем прекраснее прорыв, узнаванье Бога. От силы нашей веры зависит, перелетим мы через ад или проползем сквозь него, обдирая руки, ноги, сердце, или вовсе застрянем в отчаянии. Бесконечная вера парит над муками Иова. Я в это верю. Хотя мне лично не все дано.
Тот. кто каждый день узнает Бога в ветре, в весне, в осени, узнает и человека, полного духом Божиим; или такого поэта, как Эмили Дикинсон, стихотворения которой — действительно записи чуда. И иногда сможет заразить этим чудом, как евангелисты и апостолы заразили Христом.
«Все прочее — литература», толкование, пересказ. А пересказанный, перетолкованный Христос — уже не Христос, и поэт — уже не поэт, а вроде того Будды, которого Линь-цзы велел убить, — развязаться с мертвым вчерашним опытом. Потому что в толковании пропадает невысказанное. Остаются только слова, а самое главное было между строк.
Как пересказать тишину? Что поразило нас с Зиной в полотнах Владимира Вейсберга, где почти ничего не нарисовано — так, белые конусы и кубики на белом фоне? Почему мы сразу прилипли к этим картинам и почти не могли смотреть на трех других художников, выставленных рядом? Чем захватила музыка эстонского композитора Пярта? Что они пережили, прежде чем писать? Про Володю Казмина я знал, что он глубоко живет, — я с ним был знаком, но его необычные картины, — что-то вроде праформ пространства и цвета, из которых Бог творит мир, — эти картины были началом знакомства; мы узнали мастера и только потом — человека.
Что значит глубоко жить, пережить чудо? Художники периода Сун были великие созерцатели. А Моне? Или Тернер? Скорее всего, созерцание было для них только частью ремесла, всматриванием в натуру, мигом трудового напряжения. То есть они, конечно, были созерцателями, но в эпоху, забывшую культуру созерцания, и понимали созерцание как часть работы живописца. Рильке, когда пишет о Сезанне, переосмысливает созерцание мастера, живописца, в религиозное созерцание. Но дело не в словах, не в осмыслении, а в том, что осмысляется. Великие стихи, музыка, картины действительно вырастают из чуда и говорят о чуде. И узнавание этого чуда — еще одно чудо. Можно приложить к искусству правило Силуана: то, что написано Святым Духом, можно перечесть только Святым Духом. Такое же чудо — настоящая встреча человека с человеком.
Как часто мне удается узнать сквозь боль, сквозь скорбь — радость? В ликовании весны — осень, и в осеннем ветре — листочки новой весны?
История, в которую я долго всматривался, все меньше меня захватывает. Я редко когда жду от нее добра. И все чаще хочу одного: после осени — зиму, а после зимы — весну. Время постепенно замыкается в круг и готово свернуться в точку; и в этой точке все сходится.
Радость — страданье, сердца закон непреложный…
Чем глубже чувствуешь страдание твари, тем глубже живешь — и тем полнее радость («Быть полным радости, страданья и мысли», — пела Клерхен). Я натолкнулся на странную вещь: надо просить не хлеба, а сочувствия скорби; радость приходит потом, сама собой и как-то глубже.
Скорбь вводит в лиловый сумрак, и сквозь этот фильтр все встречное земное становится глубже, и прикосновение к этой глубине — в какой-то миг — болью и счастьем. Если только удается — действительно удается — войти в царство подземных сил и прорасти из него.
В таком прорастании человек становится тем, каким он задуман: образом и подобием Бога. Но Бог выносит всю боль мира. Он топит бесконечность тьмы в бесконечности света. А человек, поднявший на плечи перекладину креста, теряет благодать и в муках испускает дух.
Я говорил одному из друзей, что после всех черных полос (иногда почти непереносимых) меня подхватывала радость; от этого, наверное, я больше чувствую себя в Моцарте, чем в Бахе; хотя в иные минуты ставлю Баха выше, и, наверное, так это и есть на самом деле… Друг спросил меня: а что, если бы не месяц под Котлубанью, не два месяца после смерти Иры, а год или два в Освенциме? Могу ли я осудить тех, кто до конца жизни отравлен ненавистью, думает только о мести? Нет, я их понимаю: такие чувства иногда и меня захватывали — ненадолго. Потом их смывало. Могли бы они отравить меня на годы? Смог бы сквозь Освенцим видеть Святой Дух? Смог бы — после Освенцима?
После — это проще. А если погибать там, в отчаянии, так и не увидев зари, смыкающейся с зарей? И даже увидеть — но над ямой, в которую падают доходяги? В Ерцеве белые ночи плыли над обычной жизнью лагерного поселка. Я мог глядеть в небо поверх грязи и колючей проволоки. Смог бы я так же смотреть, умирая с голоду? И не просто смотреть, а видеть?
Может быть, и даже скорее всего, — не смог бы… Но святые — могли. Максимилиан Кольбе, заменив смертника, шел в барак, где медленно умирали от жажды, как в ворота рая. И тот неизвестный цадик, которого вспомнил Антоний Блум, видел — в лагере смерти видел, что зла в глубинах бытия нет и в его душе в ответ на все муки не было зла. Святые заимствуют у Бога эту способность: видеть рай не после ада, а в самом аду. Они услышали слова Христа Силуану: «Держи ум свой во аде и не отчаивайся».
Тогда не нужна надежда, не нужно завтра. Не нужно времени. Есть только вечная любовь.
Иногда я прикасался к этой вечности. Но жить на ее уровне я так же не могу, как держаться в воздухе. Не знаю: от рассеянности, которую можно — и нужно — преодолеть? Или не мой это уровень сосредоточенности, не моя ступень на лестнице Якова?
Мне трудно было прочесть «Под солнцем сатаны» Бернаноса. Все время казалось, что Донисан — его герой — лезет не на свою ступень; срывается и снова лезет; снова срывается — и хлещет себя плетью до крови за то, что сорвался. У меня это вызвало глубокое отвращение. Если святость не задана тебе, зачем это? Богу нужны не только святые. Нужны и люди, любящие святость, просто любящие, без попыток прыгнуть выше собственных ушей…
Есть два противоположных греха: не делать никакого усилия подняться — и доходить до самоистязания, до изуверства. Первым иногда грешат натуры, прекрасные от природы, получившие дар гармонии по наследству или по благодати. Они очаровывают нас в молодости, как Наташа Ростова, но редко растут (чаще — поддаются ржавчине времени и теряют свое обаяние). Этот грех связан с чрезмерным доверием к естеству. Второй — с недоверием, с мрачной подозрительностью к природе. Все естественное кажется темным, низким, кишащим бесами; все не святое — прямо бесовским. К этому греху расположены религии средних веков.
Идея единого, всеблагого и всемогущего Бога отбросила глубокую тень: дьявола. У эллинских богов такой тени не было. Они сами делали пакости — по обычному у людей несовершенству: завидовали, мстили; но от случая к случаю, бессистемно. Гнев богов сменялся милостью. В нем не было дурной бесконечности ада. Образ бесконечного добра, родившийся в душе святых, не уместился в человеке, в его голове, привыкшей к двойственности. И по законам логики добро на одном полюсе потребовало бесконечного зла на другом. Возник соблазн манихейства: отдать всю материю дьяволу, ограничить Бога бесплотным духом. Все