доверху, как молодую Марину Цветаеву. С желанием предельной высоты — но так, чтобы сохранить и всю широту, чтобы откликнуться на каждый цветок по дороге и ответить каждому птичьему голосу. А на снеговых вершинах цветы не растут и не поют птицы. И, откликаясь на кивки цветов и птичьи трели, нельзя дойти до самого верха…

Этим летом я имел случай несколько раз говорить с девушкой лет семнадцати и с женщиной раза в два постарше. Не знаю, вправе ли я употребить научный термин… у девушки Икс был более широкий спектр блеска; она откликалась, с одинаковым ожиданием счастья и радости, на массу вещей, и говорить с ней можно было обо всем. А в глазах женщины Игрек я чувствовал опыт страдания, который как бы фильтровал свет и не все длины волн пропускал, а только некоторые. На многие темы, которые заняли бы глаза девушки, глаза женщины не откликались. И я невольно поворачивал разговор в другую сторону, не бродил по плоскости того, что знаю, а подымался с нее.

Не знаю, какую метафору здесь лучше выбрать. Лет пятнадцать тому назад я писал о лестнице Якова — вернее, о лестнице Рамакришны (но мне почему-то понадобился библейский образ). Рамакришна говорил, что ему стоило большого труда подняться на вершину ступенчатой пирамиды, но потом он заметил, что звезды видны с любой ступени. И теперь он предпочитает сидеть внизу и беседовать со своими учениками. Я вывел из этой притчи, что каждому из нас задано подняться до своей ступени, а вовсе не карабкаться без конца вверх. Если голова кружится, если с трудом удерживаешься, чтобы не соскользнуть, — не пытайся пересилить заложенную в тебе тяжесть. Жди, пока она сама собой изживется. Осваивай эту ступень, на которой легко двигаться, и с нее поворачивай голову к звездам.

Задним числом мне хочется ввести в эту схему поправку: мы не равны самим себе и в разное время живем на разных ступенях. Наша — не одна ступень, а, скажем, целый лестничный марш, — у одного покороче, у другого подлиннее, — по которому мы сравнительно легко, без надрыва, можем подняться. Но легкость здесь относительная и не так легко мне далась. А Игрек еще робеет и ждет, чтобы ей протянули руку. И ее приход — это молчаливое приглашение: давайте подыматься вместе. И это располагает нас с Зиной тоже подняться по своему лестничному маршу.

Так и с Володей Казминым, но ему не надо было помогать; просто двигались по параллельным дорожкам (я невольно сменил метафору лестницы на метафору горной тропки), — подымались, перекликаясь друг с другом. А Игрек мы сами ведем — что здесь для нас нового? Но подыматься с новичком — это подыматься заново, открывать заново — настолько, что иногда я немного оступаюсь, становлюсь неловким, косноязычным (с Икс я был более красноречив).

Леонид Ефимович Пинский пересказал мне изречение одного мыслителя (или ученого): я мало получил от своих учителей, много от коллег и больше всего — от своих учеников. Не решаюсь повторить это про себя. В разное время выходило по-разному. Но за последние годы мне очень много подсказали люди, ждавшие, чтобы я подал им руку и повел вверх. От такого заказа возник весь замысел «Записок гадкого утенка»…

Иногда хочется подыскать другую метафору: танца. В Наташе Ростовой, ждущей приглашения, уже живет танец. И князь Андрей, пригласивший ее, этот именно танец видит и его раскрывает. Он ведет Наташу, но ведет так, как что-то в ней ему подсказывает. Должен признаться, что сам я очень плохо танцую и десятки лет не танцевал, но почему-то мне показалось, что в настоящем танце должно быть именно так. Во всяком случае, в беседе у меня иногда выходит такое круженье вокруг глубины, круженье, в котором я веду свою даму, но только туда, куда она сама хочет. И это угадывание, узнаванье — может быть, главный стержень беседы.

С Икс стержень был другой: глядя в ее внимательные глазки, я охотно читал ей лекции. От этого и легкость языка: я делился вчерашним опытом. Я мог бы им делиться с десятком, сотней подростков. Бытие еще не стало для Икс проблемой; оно казалось само собой разумеющимся даром. Игрек — как Гамлет — сомневалась во всем; и с нами она не столько узнавала, сколько больше была, была самой собой — подымалась на свою верхнюю ступеньку. От этого поворота вверх я сразу приходил к границам своего знания и вступал в область, где ничего не знаю заранее, а каждый раз узнаю заново, и мы начинали искать вместе, как это почувствовать и передать словами. Конечно, разница не всегда была такой резкой, отчетливой, но я нарочно подчеркиваю, чтобы обрисовать типы интересов: юношеского ко всему на свете — и зрелого (к глубине).

Наши собеседники, как правило, старше тридцати лет. До этого рубежа редко вырабатывается духовный фильтр. Хотя у Зины перелом произошел в девятнадцать лет, и тогда вся жизнь повернулась в глубину. Бывает и так. Но раскройте любую книгу по иконописи. Много ли там молодых лиц? Христос, Богоматерь — да ангелы. Бог смотрит на нас с икон, большею частью, из-под седых бровей. Одна из потерь нового времени — иконные глаза старости. Их открыл заново Рембрандт (и современники равнодушно прошли мимо). Начиная с XV века резко помолодел образ Марии-Девы. И самым популярным сделался Себастьян — обнаженный юноша, которого расстреливают из луков.

Ах, как молодость прекрасна И мгновенна. Пой же, смейся, Счастлив будь, кто счастья хочет, — И на завтра не надейся…

В противоположность идеалу Лоренцо Медичи, глаза Зины поразили меня совсем не юным блеском. «Вам не тридцать четыре, — сказал я ей вскоре после первого знакомства, — а восемь и одновременно восемьдесят». Детскость, любовь к елке, к сказке — и тяжелый блеск глаз. Как будто пробившийся сквозь гробовую плиту (пробившийся — сквозь постоянные муки болезни. Но так пробивается дух и сквозь старость, сквозь угасание плоти). От преодоленного сопротивления — своего рода тяжесть взгляда, которую трудно вынести, какое-то огромное напряжение, способное пробить тебя самого. Так смотрит на нас Бог — морем, небом, последним лучом солнца сквозь тучу. Наглядевшись в глаза заката, Зина вдруг резко поворачивается и молча требует, чтобы я принял и разделил с ней это напряжение творчества, и я чувствую себя недостойным священником, получившим в руки Святые Дары.

Взгляд — это какой-то особый дар. Иногда он дается вместе с другими дарами, иногда — вместо них. И тогда достаточно его одного. Если Бог видит каждого из нас, то смотрит Он — в глаза. Слова могут быть неловкими, неумелыми. Словами даже легко невольно солгать. Бог понимает нас — молча. А слова, краски, звуки — для людей. Чудо само по себе молчит — и только останавливает время. Потом, когда время снова двинется, возникают какие-то ритмы и складывается текст. Очень хорошо об этом сказал Силуан. У него в записках есть примерно такое: я сейчас пишу, потому что со мной благодать, но если бы благодать была больше, я бы писать не смог. В напряжении взлета некогда искать карандаш, можно только взглянуть, как Серафим Саровский на Мотовилова. Потом уже, при медленном снижении, появляются слова, знаки, звуки — из запасов памяти, из неожиданных впечатлений. Жгут, в который чудо скрутило время, чуть-чуть ослабел, но еще упруго пульсирует. И можно думать о тишине, крутиться вокруг тишины, ничем ее не заполняя и чувствуя, что самое главное здесь никогда нельзя высказать; но крутясь вокруг, мы ее все время касаемся. И в сердце живет память о чуде и ожидание нового чуда.

Зина часто бормочет в рифму. Иногда, с детьми — по полчаса (детям это ужасно нравится). Как-то, в дождливое сентябрьское утро, она набормотала что-то вроде плохого романса:

Ах, как плачет эта осень, Ах, как много в мире слез, Насквозь мокры ветки сосен, Облетает лист берез.

Мы стали обсуждать, чем эта бормотушка отличается от настоящих стихов. Настоящие стихи, сказала Зина, запись чуда. Когда пишешь, нельзя терять чувства только что пережитого чуда. Иначе выйдет

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату