только то, что говорю и пишу. Одних это ненадолго радует, других сердит (тоже на миг). Сосредоточенной воли к счастью у меня хватает только на одного человека. Да и то с грехом пополам. Зине надо было бы больше, чтобы бороться с ее болезнью. Более голубокой сосредоточенности. Сосредоточенности на большей глубине.

Я всю жизнь учусь мышкинскому счету и до сих пор сбиваюсь. Стараюсь зажечь лампу в груди, но она недолго горит. Не хватает топлива в груди. Самое последнее, самое главное остается невынутым. Может быть, и даже наверное, я недостаточно напряженно искал. Последние годы живу напряженнее. Как бы бегу наперегонки со смертью. Но я готов к тому, что большего и лучшего уже не будет; сделал, что мог; а там пусть другие сделают, что им удастся.

…Твоей дорогой мой брат грядущий Промчится, смелый, быстрей меня И, поравнявшись с судьбиной черной, Смеясь, обгонит ее коня.[6]

Я не раскаиваюсь, что нашел в себе способность к счастью и добился его. Это не закрытость от боли. Это готовность принять боль, но не терять близости с другой душой, пробивающейся сквозь муку. Это воля к радости — сквозь боль, к моей радости в ней, к ее радости во мне. Я чувствую себя виноватым перед несколькими людьми, которым мои поиски счастья доставили страдания. Так же, как и мои поиски истины. Но я убежден, что этого нельзя было избежать. Ум, любя простор, теснит. И счастье кого-то теснит. И всякая радость кому-то может доставить боль. Даже если ничего не отымает — кроме тишины, в которой скорбь хочет спрятаться. Мне самому невыносима была громкая радость в черные месяцы 1959 года. И, наверное, другим была невыносима моя радость, мое счастье.

Тут есть предел, которого нельзя переходить. Но где он? В заповедях? Встреча с Зиной ни одной заповеди не нарушила. Только мы сами сдвинулись с места — и для нескольких человек это было болезненно, мучительно.

Я подсчитал, что примерно десять человек пострадало — одни больше, другие меньше. Не сумели приспособиться к новому положению ребята, мои пасынки. Один из воспитанников Зины был просто в отчаянии. Моя мама плакала, что я женюсь на калеке и не будет внуков. Подруга сказала, что раньше Зина ей помогала жить: была примером полноты жизни без счастья в браке — и ей этого примера сейчас не хватает. Зина стала как все… Зина вовсе не стала как все. Я не оторвал ее от Бога. Скорее наоборот. Вместе мы стали ближе к глубине жизни, чем каждый из нас по отдельности. И наша духовная жизнь была открыта для всех близких, — только сумей войти. Но тогда, в тот миг этой женщине слишком важна была форма жизни, а форма изменилась; и мнимая потеря стала для нее действительной потерей.

Больнее всего было то, что изменились мои отношения с пасынками. Весь год после смерти Иры мы жили вместе, примерно так, как могли бы жить с ней, и в мою комнату они приходили как к себе домой, в любое время дня и ночи. Присутствие Зины резко все меняло. Младший писал из армии, что остался бездомным. Старший то приходил, то исчезал. Зина пыталась привязать его, и временами это почти получалось, — но в конце концов так и не вышло. Долгие годы это продолжало болеть; потом все привыкли.

Так часто выходит, когда расходятся и сближаются взрослые люди, и дети вдруг теряют или получают новых отцов и матерей. Сперва я трудно срастался с Ледиком (со старшим мы сразу ладили), потом так же трудно отрывался от обоих; и им, наверное, было трудно. В конце концов, мы снова стали сближаться, уже через пропасть по-разному сложившихся жизней…

Что можно было тут сделать? Не жениться? Этого ребята от меня не требовали и не хотели. Им не помешала бы моя жена, если бы она стала еще одним товарищем в нашей компании; или оставалась где-то в стороне. Но Зина слишком напряженно жила. Сознательно она изо всех сил старалась мне помочь, но ничего не могла поделать с собственной природой. Поле тяготения, окружавшее ее, взламывало привычные отношения (за это ее еще в студенческие годы называли агрессором). Надо было войти в новую систему (изменив свою жизнь) или решительно обособиться, оторваться не только от нее, но и от меня.

Такие коллизии повторяются миллионы раз, и каждый раз встает тот же вопрос: где предел чужого страдания?

Как это ни странно, но мой беззаконный и внезапный брак с Ирой причинил меньше горя. Если не говорить о моих собственных муках, которыми я же и заплатил за свое счастье, пострадали только двое. Один — очень недолго, — пока я рубил гордиев узел. Как только совершился обмен, Виктор удачно женился. Его подруга во всем стала ему верной помощницей; и четверть века они прекрасно жили. Никогда ему не было бы так хорошо с Ирой, останься она с ним. Слишком много оставалось невысказанных взаимных упреков.

Ледик пострадал глубже: он потерял свое первое место возле мамы. Хотя она по-прежнему его горячо любила. И я никогда не мешал ей сознательно…

Можно ли было избежать этих невольных обид? До какой-то степени — да. Но в конечном счете — нет. Не только земное счастье — и счастье небесное, благодать, святость кого-то обижают. Начиная с Каина, обидевшегося на то, что Бог принял жертву Авеля. Софроний пишет, что подвижники на Афоне после двадцати — тридцати лет аскезы испытывают муки Каина, когда благодать приходит к соседу. Павла Александровича Флоренского мучило, что благодать приходит к неправославным (этим я объясняю вспышки ненависти к Баху, к Рембрандту); Сальери не мог вынести гения Моцарта…

Я не говорю об убийстве. Убийство — это редкость и крайность, переход через черту, преступление. Я говорю о том, что остается в скобках человеческого: о страдании, когда в наше пространство вторгается другой. Я был Другим, вторгшимся в пространство вокруг Зины, я отнял это пространство у нескольких человек. Зина была Другим, вторгшимся в пространство вокруг меня. Потом образовалось общее пространство, Зинины подруги полюбили меня, моя мама полюбила Зину… Но это было все впереди и не для всех. А пока все страдали. Возможность преображения в будущем, а боль — сегодня. Каин сегодня страдает. Может быть, если бы он не поддался первому порыву, то завтра радовался бы за Авеля, и Сальери ликовал бы, слушая музыку Моцарта. И афонские старцы, испытав преображение, исповедались бы перед Силуаном, что несколько лет отдали Сатане. Но все это требует преображения, благодати, а мир так устроен, что благодать не может прийти сразу ко всем. И потому даже благодать доставляет страдание.

Невозможно сделать шаг, чтобы кому-то не стало больно. Единственное, на что я способен, — это помнить о чужой боли и не идти на смертельную боль, не убивать душу. Я не мог бы подымать алые паруса, если бы Виктор глубоко любил Иру и страдал от любви, а не от трудностей развода. И даже через это мне было мучительно переступать, каждый шаг причинял мне самому боль. и я делал его. стиснув зубы. Всею не предвидишь и не рассчитаешь, но собственное страдание от страдания другого заложено в нас Богом; и эта пружина не дает нам стать демонами (беда, если вера в святость и справедливость Идеи парализует жалость).

Страдает раненый олень, А лань здоровая смеется. Для спящих ночь, для стражи день,— И так на свете все ведется. ШЕКСПИР

Счастье сплетено со страданием и только в какие-то дни, часы, минуты бывает совершенным. Иногда это совершенство дается даром — белой ночью над Каргопольлагом. Иногда за счастье надо бороться. Иногда приходится жертвовать счастьем. Случаи отречения разработаны в любой этике. Но они не порочат идею счастья, умения быть счастливым и приносить счастье. Зина несколько раз рассказывала мне о потрясающем впечатлении, которое она испытала лет сорок тому назад, увидев, что ее подруга Лима

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату