помню ее и другую крестьянку, Анастасию Равлину, вывезшую меня на колхозной некормленой лошади — за день проехали только восемь километров, — и кусок хлеба, раздобытый у баб, чистивших дорогу, и ночлег в курной бане посреди выгоревшей деревни… Не съедят ли Тонечки Анастасию, как съели Матрену Васильевну? Возможен ли когда-нибудь порядок, при котором Сидоровы окажутся в силе, а Черемисины и Аникеевы на задворках? Откуда взять благородный правящий слой (ну, не из одних Сидоровых, конечно, так не бывает, но хоть с прослойкой Сидоровых)? Как перейти от взрывов вольной волюшки (казнить так казнить, миловать так миловать) — к внутреннему, не на палке основанному порядку, то есть к самоуважению, достоинству и ответственности? Есть ли для этого политические средства? Чем больше я живу, тем меньше в них верю. У кого есть сила — нет доброго духа. У кого добрый дух — нет силы. Если говорить о средствах, доступных человеческому разуму, то разум же рушит все свои проекты, обнажает их неисполнимость. И остается только надежда на медленную Божью помощь, идущую незаметными, неожиданными путями. «Мы, писатели, делаем свое дело, — написал когда-то Флобер, — пусть Провидение сделает свое».

Это не очень утешительное понимание вещей вызревало во мне 40 лет. А тогда были нелепые надежды: вот в Польше устраивают многопартийную систему, может, и у нас? Так мне серьезно говорил какой-то технарь-капитан. Вояки распустили языки, вольно говорили на партсобраниях о наших язвах, и я видел в этом ростки новой демократии. Что-то во мне булькало, клокотало и наконец взорвалось — нелепо, по случайному поводу. И меня растоптали. Я долго потом не любил вспоминать победу. Она пахла для меня, как для крестьянок, ехавших куда-то за хлебом и кричавших с железнодорожной платформы, осенью 46-го: «Медали, а хлеба не дали!» (Я слышал их по дороге в политуправление Белорусского округа.) Им не дали хлеба, а мне свободы мысли. И всем заткнули рты.

Потом я снова стал вспоминать эту странную победу, ставшую поражением всех идей, с которыми я начал войну. Что поделаешь, других побед я не знал.

Впрочем, вру. Была у меня еще одна, личная победа. Двадцать лет спустя после первой, всенародной, я выступил в институте философии и сказал то, что думал о решении реабилитировать Сталина. На другой вечер я попросил Зину поставить на радиолу 9-ю симфонию и прослушал ее с начала до конца — со слезами, когда хор пел обрывки оды к радости. Freude (радость) звучало сходно с Freiheit (свобода), и Шиллер сперва думал о свободе, только потом он заменил опасное слово другим — тоже прекрасным. И в стихах Шиллера, и в музыке Бетховена для меня звучит радость свободы, свобода радости.

Радость, радость, искра Божья, Дочь небес! В твой светлый дом Мы сейчас, как боги, вхожи, Опьяненные огнем…

Это был мой собственный, домашний салют. Но что я праздновал? Скорее внутреннюю победу, свою внутреннюю раскованность. Я посмел и сумел сказать вслух, публично то, что все вокруг хотели сказать и не решались. Я переступил через меловой круг, в котором топчутся курицы. Тогда впервые я перестал жалеть, что не родился в другое время, впервые почувствовал, что среда меня не заела, что я вынес свой век.

Но никакой внешней победы не получилось. Не вышло цепной реакции, каскада речей — с кафедр университетов, с кафедр конференций — примерно о том же. Тем, у кого был ум, не хватило храбрости, тем, у кою была храбрость, не хватило ума. Я выскочил, остановился на линии, тонкой, как лезвие ножа, и удержался на ней. Все удивились. Из любопытства мне дали слово в Политехническом музее, на вечере встречи с интересными собеседниками, и Отдел пропаганды ЦК ВЛКСМ меня разглядывал (и начал соображать, как с такими чудаками бороться). Журналисты пытались дать ход моим статьям (но почти ничегоне вышло: то, что принимала редакция, отвергала редколлегия). Было несколько любопытных встреч. После среды в «Литературной газете» за мной до дома шло несколько человек. Потом, когда все разошлись, самый настойчивый, — помню, он был плотнее меня, ноне выше, — тихо спросил: не считаю ли я себя пророком? Меня передернуло: я почувствовал гримасу отвращения на своем лице. Потом, сдержавшись, сказал, что нет, не считаюи хотел бы, чтобы и все другие не искали пророков, а думали своим умом. Больше этот человек ко мне не приходил. Ему нужны были пророки, вожди.

А потом весна 19 (17-го, начало спора с Солженицыным, короткая вспышка радости от шестидневной войны, отравленной аннексией старого Иерусалима — и черный август 1968 гола. Чем дальше, тем больше я сомневался во внешних победах, даже если они удавались, как наша победа над немецким фашизмом, победа Израиля над арабами, как победа Фауста над стихией. Атомная бомба и экологический кризис заставили сомневаться в том, что долго казалось бесспорным: в самой науке, в самом процессе разума. Чем дальше, тем больше я чувствую некий невоспринимаемый ухом шум истории, ставший физически слышимым в шуме техники. Мне кажется, этот шум не просто сопровождает прогресс, а становится его главным итогом, оттесняет назад все блага, все чудеса, как стук лопат лемуров в пятом действии второй части «Фауста».

Можно ли было — после чудовищных потерь 41-го и 42-го годов — дойти до Берлина? Да, можно, дошли. Но за счет глубокого искажения народной души. С помощью вставшего из могилы призрака всемирного завоевателя. Батыя, Чингисхана. Такая победа — напиток ведьмы. И народ, проглотивший его, долго останется отравленным, и через несколько поколений отрава выступает сыпью — портретами Сталина на ветровых стеклах.

Можно ли было совершить научно-техническую революцию? Да, можно. Но я просыпаюсь утром от шума машин на улице или от рева самолета над головой. Как она грохочет, наша победа над природой!

А когда техника перестает грохотать, начинает грохотать музыка. Люди так привыкли к грохоту, что без него им скучно. И они включают на всю катушку магнитофоны, радиолы, телевизоры и рвут тишину на части. Тот же проигрыватель, который доставил в комнату Баха. Моцарта. Вивальди, становится орудием пытки в руках соседей. Проснешься в 2 часа ночи от поп-музыки и подумаешь, как точно все описано в Библии; у Адама и Евы не было соседей с радиолой, и это был рай.

Даже в немногих уголках, где мы отдыхаем от Вавилона, первый встречный включает транзистор. Ему не нужен Бог, который приходит в тишине. Ему мало пения птиц, журчанья ручья, шороха ветра — он не слышит их, ему скучно в лесу.

Во всякой внешней победе заложен рок. За всякую победу надо платить. Только внутренние победы бесконечно плодотворны: над страхом, над желанием первенствовать, богатеть, мстить. И побеждать. Ибо внешняя победа, до основания изничтожающая то, что нам кажется совершенным злом, тут же становится новым злом, и хороши только те скромные победы, которые восстанавливают естественное равновесие и не дают чему-то одному разрастись за счет остального. То есть победы над инерцией победы. Победы, останавливающие разгул побед, как степной пожар — встречным пожаром.

А упоение победой, восторг победы — смертельный хмель:

И миру неведом Итог под итогом: Любая победа — Распятие Бога:

Я не жалею, что участвовал в войне с Гитлером. Чему-то иногда надо помочь, чему-то помешать: это как бы историческая скорая помощь. Но источник жизни, духовной и физической, не в ней. В тысячу раз важнее медленная помощь. О которой как-то сказалось в песне Галича:

Мне не надо скорой помощи, Дайте медленную помощь.
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату