Я вспомнил кровавое поле у Павловки и поле смрада пол Котлубанью, и другое поле у Хайлигенбаиля, где мы воевали как промышленная держава, а немецкие мальчики остались лежать в своих ямках, простреленной головой к противнику, сжимая окоченевшими руками автомат или фаустпатрон. С чего бы ни начиналась война, она становится благородной, когда доходит до защиты родного дома…
Особенно меня волновали последние строки. Я буквально трепетал, вспоминая их. И даже в словах Одиссея звучало глухое пророчество — как нас на очных ставках встретят Клитемнестры и Эгисфы:
И все это сливалось в одно гармоническое целое, в один стройный ряд: ликование и слезы, радость победы и зловещий голос рока (заключенный, наверное, в каждой победе). Этого лекарства мне не хватало, чтобы залечить острую боль в сердце. Все становилось стройно, звучно…
Стихи действительно как обезболивающее. Но потом снова и снова вставали проклятые вопросы. Они стоят передо мной до сих пор. Я не знаю, что было решающим толчком к погрому, которым завершилась война: нервная разрядка после сыгранной трагической роли? Анархический дух народа? Военная пропаганда?
Это не Эренбург, на которого потом посыпались шишки, это Твардовский. Стихи, напечатанные во фронтовой газете, когда славяне жгли и громили пустые немецкие города. Ветер перекатывал тогда волны пуха (в моей памяти он белый, а не серый), и этот белый пух окутал победу сверху донизу. Пух — знак погрома, знак вольной волюшки, которая кружит, насилует, жжет… Убей немца. Мсти. Ты воин-мститель. Переведите это с литературного языка на матерный (на котором говорила и думала вся армия). И совершенно логично прозвучат слова парторга 405-го в балке Тонкой: «Ну ничего, дойдем до Берлина, мы немкам покажем!» Русский мужик не скажет: нас угнетают. Он говорит иначе: вот они нас (глагол). «Барыня», карманьола смуты, выражает мужицкую идею равенства тем же глаголом:
Убей немца, а потом завали немку. Вот он, солдатский праздник победы. А потом водрузи бутылку донышком вверх!
Но офицеры, генералы? Почему они не прекратили безобразие? А они тоже думали по-матерному. Разгулявшегося русского человека всегда трудно было удержать. Суворов не сумел остановить резню в Измаиле; паши вышли сдаваться, а чудо-богатыри всех перекололи. Но офицеры были дворяне (не потомственные, так личные). И благородство обязывало. Офицеры пытались сдерживать казацкую и мужицкую стихию, и почти всегда им это удавалось. А Федя Аникеев — чем он отличается от рядового солдата? Скорее в дурную сторону: меньше терпения, больше нахальства. Такие Аникеевы — при коллективном изнасиловании наводят порядок в очереди.
Леонтьев, к сожалению, в чем-то прав: лучшие свои качества русский народ обнаруживает в отчаянно трудных условиях, когда сами обстоятельства заставляют терпеть узду. Мужики Мареи были добрые, когда их держали в руках. И дворяне держали. А революция содрала верхний слой.
Госпиталь отравил меня проблемами еврея, пустившего корни в русскую почву. Других еврейских проблем я на личном опыте не знал; с еврейским народом, жившим плотными сгустками в черте оседлости, я соприкасался только в раннем детстве. Берлин поставил вопрос о самой почве. Задним числом я и госпиталь вспоминаю по-новому и думаю: сколько их было, Аникеевых, в офицерской палате? Солдатская палата в Кинешме пахла гноем, но душевной вони в ней было меньше. Отчего? От привычки рядового к смирению? Или время было другое — 42-й год, — и нечего было делить, кроме смерти? И перед ее лицом немного почистились?
Разнузданность капитанов и лейтенантов — откуда она взялась? Что вываривает в России череда побед и поражений? Не сейчас только, а с давних-давних пор… Зачем славяне призвали варягов? Чего здесь больше: способности превращать чужое в свое, «всемирной отзывчивости», как это назвал Достоевский? Или женственной агрессивности, отдачи себя воину, чтобы рожать воинов? В чем смысл неожиданной слабости, с которой Русь сдалась Батыю, и не от татарского ли ига родилось самодержавие? А потом — сдача прогрессивным идеям, обещавшим еще большую силу, покорность неистовым хирургам — и каждый раз новые победы и расширение империи? И каждый раз возникновение еще более могучего государства, еще на шаг ближе к Третьему Риму? И вперекор всему этому — крохи подлинного христианства, порывы к Святому Духу, иконы XIV–XV веков, страницы Достоевского и Толстого… Расколотая душа… Вечно между идеалом Мадонны и идеалом содомским. Русская удаль в бою. Русский разгул в погроме.
Каждый национальный характер соткан из противоположностей. Но в литературе эти противоположности сгруппированы, прояснены и складываются в стройную систему. А в жизни наплывает хаос и противоположности ни во что не складываются. Как сложить вместе лейтенанта Сидорова, мужество которого мне хочется назвать кротким и смиренным, и лейтенанта, угощавшего друзей трофейной киноактрисой? И как Сидорову не затеряться в куче хамов — хамов-то ведь гораздо больше? Что выйдет из соседства поросенка Тонечки и крестьянки Ивановой, пустившей нас, раненых, к себе в избу (госпитали не сжалились) и накормившей всю ораву ржаными лепешками, отрывая от своих четырех детей? До сих пор