обмундирование было заведено только после финской войны. Не потеряв нескольких сот тысяч или нескольких миллионов, гений Сталина дремал. А потом печаталось очередное «Головокружение от успехов», и мы, как идиоты, радовались, что там, в Кремле, бодрствует великий ум.
В балке Тонкой я кое-как записывал фамилии, возвращался на КП и утром, лежа на солнышке, кропал статейки. Работа легкая, я выполнял ее за час. Сапожников мне завидовал — он творил мучительно долго. Но его душа была, кажется, спокойна: у него не было ни ума, ни воображения. А в моей — как в животе, который никак не мог переварить воду с дохлой лошадью. Никогда я не выглядел так отвратно. Исхудал, в очках уцелело одно стеклышко, и то на левом глазу. А на лице этого огородного пугала было написано то, что в современной философии называется абсурдной ситуацией. Подныривать под абсурд я тогда не умел и медленно захлебывался.
В это самое тягостное для меня время помначполитотдела по комсомолу, высокий красивый юноша, весь в блестящих ремнях, вдоль, поперек и крест-накрест, предложил мне стать комсоргом управления дивизии. Должность внештатная, и в полевых условиях занимать ее мог только человек, который бывает и в первом, и во втором эшелоне. Кроме меня, просто некого было на нее поставить. Иначе, конечно, выбрали бы кого поприличнее, чем доходягу в обмотках, шинели не по росту и с одним стеклышком на левом глазу.
— Мы вас и в партию примем, — сказал помнач, уговаривая меня. Я просто не посмел отказаться. Сам бы не торопился, — но отказаться! Это совсем другое дело. Тогда надо было сказать что-нибудь в объяснение — например, отец у меня репрессирован, подождать бы, пока больше себя проявлю… А мне это без прямого вопроса говорить не хотелось. И без того кадры чувствовали во мне чужого. Сапожников прямо шипел на конкурента, подрывавшего его профессиональный престиж. И, видимо, с его подсказки замнач, батальонный комиссар Штейн, спрашивал меня, на самом ли деле я хромаю (видимо, судачили, что я притворяюсь). И вдруг я кому-то в политотделе оказался нужен. Словом, я согласился. Потом уже стал вживаться в новое положение и подумал: раз я попал в систему политорганов, то как оставаться беспартийным? Если мы победим, то террор окажется ни к чему, и перегибы 37-го года будут исправлены. А не победим, так жидов и комиссаров в один ров… И постепенно я привык к своей партийности. Приняли меня по-фронтовому, без вопроса об отце. Хотя принимали два раза: документы парткомиссии сгорели, и в марте процедуру пришлось повторить.
Новые обязанности мои были несложны: один раз в месяц собрать членские взносы и иногда написать рекомендацию в партию от имени общего собрания (которое я ни разу не собирал). За взносами я заходил в штаб дивизии (комсомолец-переводчик), в прокуратуру (комсомолец-следователь). Сперва чувствовал себя неловко, потом привык. Одна внештатная должность подперла другую, и установилось (на полтора года) равновесие, хрупкое, как всё в моей жизни. Трофейную команду расформировали. Я нигде не состоял в списке, нигде не получал денежного и вещевого довольствий. Но вся дивизия знала меня в лицо и по фамилии; я был ничто в военной иерархии, но ничто всем известное; ничто, ставшее лицом. Не было такого батальона, такой батареи, где бы я несколько раз не побывал.
Примерно с конца сентября прекратились судороги нашего мнимого давления на фланг Паулюса. Покойников захоронили как следует, смрад прекратился. Плотность огня упала, расширилась зона, по которой я мог ходить днем. Над степью, огромными перекатами уходившей на запад, развернулось огромное синее небо, и на нем засветило холодное октябрьское солнце. Оно светило в августе и в сентябре, но тогда как-то не мог я видеть его сквозь дым разрывов и смрад. Только сейчас я увидел и степь, и небо, и солнце. А временами чувствовал, что мои корреспонденции доставляли артиллеристам радость. Примерно как артистам — хорошая рецензия. И артисты с удовольствием встречали меня и с удовольствием рассказывали, как они играли свою роль.
Дивизионной газетке положено писать о рядовых и сержантах, и я этого в общем придерживался. Но косвенно слава распространялась и на командиров взводов, рот, батарей, батальонов. Как только начались победы — всем захотелось славы. И я доставлял гладиаторам это утешение. И по мере того, как работа начинала мне нравиться, снова спускалось покрывало Майи и мое «я» растворилось в армейском «мы», для которого статейки, вырезывавшиеся из газеты, и железки, прикреплявшиеся к правой или левой стороне гимнастерки, были кусками вечности. Железки тоже иногда давались по следам моих заметок…
То, что увлекает людей действовать, участвовать в истории, сражаться, можно сравнить с брачными играми животных. Играет Бог, окутывая бытие завлекательными образами. Играет человек, создавая самому себе приманки. Во время войны эта человеческая игра шла живее, чем в дни мира. Миллионам людей дали оружие, дали видимый, ощутимый образ зла и возможность победить его. Месяц за месяцем ничего не выходило. А потом что-то начало клеиться. И солдат, обманувший смерть, взлетал на крыльях славы.
Майя — милость Божья, высокая милость. Надо быть только достойным ее, способным понять ее игру, увидеть в знаке — знак, в образе — образ. Весь видимый мир — майя, след лилы (божественной игры). Человек, вглядываясь в игры Бога, создает свои игры, свой слой майи: героики, славы, исторического величия…
За подобием подобие, за покровом — покров. Поле смерти под Котлубанью реальнее орденов и медалей. Но и трупы, и смрад, и отчаянье — все это тоже майя, ничто — сравнительно с последней глубиной:
Пока я ковылял по степным перекатам к северо-западу от Сталинграда, будущий генералиссимус отозвал Жукова в Ставку. Приехал Рокоссовский и сказал: «Дивизий много, а воевать некому». Часть дивизий расформировали. Нашу пополнили за счет 207-й. Готовилось знаменитое окружение Сталинграда.
Передвижение войск к месту будущего прорыва застало меня в редакции, оставленной на старом месте из-за нехватки транспорта. Из-за той же нехватки меня не взяли в политотдельский грузовик. Впрочем, местечко для меня нашлось бы, но Сапожников, пыхтя от собственной важности, сказал, что мест нет и мне надо двигаться с редакцией. Я подчинился.
Ночью подмораживало. Спали, прижимаясь друг к другу, в крошечном блиндажике, врытом в склоне балки. Потом какая-то попутка довезла меня до КП. Но это оказался второй эшелон КП — на исходном рубеже перед прорывом. Дивизия ушла вперед, в прорыв. Старший политрук Сапожников (перекрещенный в капитаны) и инструктор старший лейтенант Королев собирались догонять первый эшелон пешком. Меня Сапожников опять не хотел брать с собой: буду задерживать своим ковылянием. Я ответил, что задерживать не буду, если отстану — пусть бросают, доплетусь сам. Ни карты, ни маршрута у меня не было. Хоть начать дорогу хотелось с офицерами, знавшими, куда идти.
По дороге Сапожников несколько раз снова говорил, что ждать меня он не будет. Я молчал и шел. Нога сперва не болела (расходилась за три месяца), потом стала болеть, потом болела сильно, но автостоп перестал действовать. Через 19 километров оба политрука устали и решили заночевать. Я мог бы, стиснув зубы, пройти еще несколько километров.
Признаюсь, хотя это смешно: я шел и не верил, что Сталинград действительно окружен. Какая-нибудь дырка у немцев есть, а нет, так сделают. Знаем мы эти окружения. Сам воевал в феврале против окруженной немецкой 16-й армии, южнее Старой Руссы. Гитлер поддержал окруженных авиацией, перебросил по воздуху финских лыжников, те блокировали леса (по которым мы запросто обошли бы деревни, занятые немцами: у них ведь не было зимнего обмундирования) — и наше наступление захлебнулось. 16-я армия до сих пор цела, а у меня осколок в коленке… Если мы окружены — нам капут, а если окружены немцы — они вывернутся!
То, что я так думал, — не ахти какое событие. Я был мелкой сошкой, к тому же сошкой покалеченной, которую война тащила за собой, как кошка тянет за хвост попугая. Но, по-видимому, так же думал Гитлер. И именно поэтому я ошибся: сталинградское окружение состоялось. Если бы Паулюс получил разрешение на прорыв, он непременно прорвался бы, и не получили бы мы в плен генерал-фельдмаршала. Но Гитлер не