страха. Искаженные, жалкие подобия.
Странная вещь — страх! Этот вопль: домой, к маме — возле совхоза Котлубань — куда он рвался? На Восток, в город Джамбул, где мама ютилась в эвакуации? Или в детство, и пусть она оберет с меня личинки страха, как ночью как-то обирала клопов, чтобы ребенок спокойно спал? Или в утробу? Или в лоно Авраамово? Прочь с этой земли, где каждый шаг — страдание и страх смерти, на другую планету, в другую, вечную жизнь?
Почему женщины боятся мышей? Кто когда пострадал от мыши? Какой метафизический знак в мыши? Боятся мыши — и не боятся рожать?
Страх — не вывод, он не поддается опровержению. Можно доказать, что опасности нет, но нельзя доказать, что нет страха. Женщина, которая боится мышей, знает, что мыши совершенно безобидны, видит, что ее собственный двухлетний сын радуется мышонку, и все-таки визжит. Лежа во прахе возле совхоза Котлубань, я знал, что «хейнкели» со своей высоты не видят и не бомбят отдельных солдат; мог бы и не ложиться, в двух километрах от разрывов. Но мое знание не было силой. И Гриша Соловьев знал, что лубянский карцер — не чета смертельному колымскому…
Страх бесконечности, охвативший меня в юности, вовсе не связан с реальной физической опасностью. Разве только с опасностью сойти с ума. Это чувство пропасти под ногами, которой физически нет. Я испытал ужас, который можно сравнивать с ужасом Флоренского или ужасом Гоголя перед адом. Ад ведь тоже — тьма внешняя. Бесконечность тьмы, в которую проваливаешься, как атом в мировую пустоту.
Лукреций думал, что атеизм освободит людей от страха перед богами. А. думает, что до Гамлета люди жили в уютном мире, где царило доверие Богу и не было мучений, как вправить расшатавшиеся суставы времени. Но после Лукреция осталась дурная бесконечность пустоты, а до Гамлета был ад. Для тех, кто способен испытать метафизический страх, перемена мировоззрения ничего не решает. Решает опыт. Пережить выход из метафизического страха непременно надо самому. Чужим опытом не спасешься. Гоголь слышал про опыт великих подвижников, проходивших сквозь страх к свету, но ему от этого не стало легче. Он боялся ада до безумия. От души Гоголя на меня до сих пор веет ужасом; я не поменял бы сомнений Гамлета на этот ужас. С Гамлетом мне не то что уютнее (это слово к нему не подходит), но больше по себе. Я с ним дома, как в 16-й камере на Лубянке.
Непостижим ад, непостижима дурная бесконечность, непостижимо страдание невинных. Это ранит в 16 лет, в 14 лет (Мартина Бубера), в 12 лет (Н.Ф. Федорова). Потом от этого прячутся. А те, кто не прячется, становятся мыслителями, как Паскаль, или сходят с ума, как Кириллов.
Страх, доведенный до своей метафизической глубины, страх Божий — начало премудрости, начало духовной лестницы, первая ступенька ее. Но это не завершение, не итог, не добродетель, на которой можно остановиться и стоять всю жизнь. Пробуя и пробуя взять несколько ступеней с разбега, приходится опять и опять становиться на первую ступеньку. Держать ум свой во аде и не отчаиваться. Чередование страхов с бесстрашием нужно, как клинку — смена огня и холодной воды.
Страх — чувство. Низшее, чем любовь, но чувство, живой опыт. Мадам де Реналь говорит Сорелю: «Я испытываю к тебе то, что должна чувствовать к Богу: благоговение, страх, любовь». И к Богу, к абсолютному свету, к абсолютному смыслу мира мы чувствуем то, что мадам де Реналь к Сорелю: благоговение, страх, любовь…
Любовь переносит через ужас, с которым Арджуна взглянул на мир глазом Кришны. Совершенная любовь не просто изгоняет страх; она его изгоняет — и сохраняет: как совесть, как опасение обидеть, причинить зло. И в самом полете над бездной остается трепет страха, ставший упоением и восторгом.
То, что мы различаем в мире осколков, становится единым при повороте к целому. Религия тревоги и религия спокойного созерцания ведут к одному и тому же. Для рассудочного восприятия буддизм и христианство — несовместимые принципы. Для апофатической мистики они едины, как лики Троицы. На глубине бытия страх и бесстрашие, смерть и бессмертие, исчезновение и вечная жизнь — одно. Прикосновение к этой глубине дает ключ к свободе от мелких земных страхов. Под Котлубанью мне помогла не идея, а живое чувство метафизическго бесстрашия, выплывшее из глубины души. Когда бомбежка кончилась, я встал, пошел в медсанбат и сделал все, что следовало. Хотя внутри меня еще долго что-то ныло, как ноет старая рана (уже не мешая ходить).
Это был первый шаг на долгом, долгом пути, который и сегодня еще не кончился.
Глава 7
НА ПТИЧЬИХ ПРАВАХ
Как-то, вернувшись из Ленинграда, я пошел на работу, к библиографическому конвейеру. И вдруг вспомнил архивариуса Линдхорста, который умел превращаться в дракона и летать по поднебесью, а потом снова шел в свой архив…
С ноября 1974 года у меня установился какой-то почти волшебный контакт с публикой, собиравшейся в музее-квартире Достоевского. Первый доклад, «Эвклидовский и неэвклидовский разум», не все поняли, но через день я прочел еще один — не прочел, а на ходу переделал эссе «Созвездия глубин» в нечто вроде доклада «Заметки о внутреннем строе романа Достоевского». Накануне до трех часов ночи записывал на полях новые мысли, наглотался седуксена и димедрола, кое-как заснул. Утром Ленка, подруга Иры, у которой я остановился, насилу растолкала. Пока вставал, умывался, ехал, заседание уже началось. Пришел — и сразу на кафедру. Текст то читал, то, бегло взглянув в пометки, импровизировал. Особенно откликалась одна пара глаз (для каждого устного выступления — с кафедры или с эстрады, все равно — совершенно необходимы такие глаза). Получив от них поддержку, снова окидываешь взглядом то один ряд, то другой; и все почувствовали, что я разговариваю с ней, с ним, с каждым лично.
Год спустя художник Юрий Селиверстов говорил мне, что все у меня рассчитано, все прием: даже то, как я пью воду. Пил я без всякой задней мысли, горло пересыхало, но останавливался там, где текст позволял, и действительно возникали нужные паузы. Так, наверное, возникают все приемы — нечаянно.
Я перестал ездить на конференции, когда Белла Нуриевна Рыбалко, директор музея, забраковала доклад «Исповедь Ставрогина и Крейцерова соната» (потом снова начал, вместе с перестройкой. Но тогда уже многие освободились от немоты). А в семидесятые, любопытно вспомнить, каким профессором я там выглядел. Меня проектировали на существующую социальную структуру, и выходил профессор. А в 65-м, в