примкнет к партии его врагов, а я хоть и пропустил мимо ушей просьбу сообщать о непорядках, но, по крайней мере, нейтрален и не участвую в интригах.
Угодливый с большими начальниками и высокомерный с мелким людом, Шустеров был предметом общей ненависти. Моего предшественника, Татынского, подделывателя облигаций, он подловил на легкой выпивке и списал — фактически за союз с Романовой, старшим бухгалтером, супругой старшего сержанта, ненавидевшей обнаглевшего вольноотпущенника и хотевшей самого Шустерова подловить и снять. За то же самое полетел и бригадир. Не выдержав провала интриги, Романова ушла по собственному желанию… Но крамола в любой миг могла начаться снова. И Шустеров отступил. С этих пор, давая мне какое-нибудь нестандартное задание, он никогда не забывал сказать:
— Пожалуйста, Померанц…
Ну, раз пожалуйста, отчего бы не сделать. Тем более, что с основной своей работой (если не говорить о трех последних днях месяца) я справлялся за два часа и остальное время бил баклуши (буквально. Чтобы поразмяться, колол дрова, в том числе особые коротенькие обрезки для выпечки баранок. Летом я проделывал это в трусах. А когда приходил не вовремя большой начальник, надевал брюки и шел в контору выписать наряд).
Рабочее время стало для меня временем отдыха и разминки (пара часов игры со счетной линейкой и арифмометром — не труд). А настоящая жизнь начиналась вечером, с собеседниками на платоновском пире. Осторожность мы до некоторой степени соблюдали: беседовали, прогуливаясь, меняя тему, когда навстречу шел трассник (завкаптерской, имевший обыкновение гулять по той же большой дороге от столовой к вахте); Сталина называли по-английски — Джо Ужасным (слова Грозный у англичан нет). Но, конечно, видно было, что мы разговариваем не о погоде. Ну и плевать. Страх второго срока пришлось отсечь, как гниющий аппендикс.
Два года я жил под конвоем, но духовно свободным, без цепей страха. А на воле полезли новые страхи. Сперва я боялся даже милиционеров. Привыкнув к конвою (шаг вправо, шаг влево — конвой применяет оружие…), я без него чувствовал себя как бы в побеге. Это прошло, но запретная полоса на палангском пляже еще в 1961 году вызвала неприятные ассоциации. Когда приходилось писать письма в лагерь, я очень нехотя давал свой обратный адрес, — не хотелось создавать магическую связь с тем светом, когда этим светом стала воля. И потом приходили страхи — от новых видов оружия, пускавшихся в ход против диссидентов. Это как на войне. Не в том дело, что дорожный инцидент или удар по голове в подъезде страшнее официальных средств воздействия, но они другие, они неожиданные. Все понятное перестает быть страшным. Все привычное становится как бы понятным. А тут ждешь удара справа — и тебя бьют (или грозят ударить) слева, ждешь спереди — а угроза вдруг сзади. И накатывает волна страха…
Страшнее всего то, что вовсе не имеет физического образа. Я не боялся нарушить многие табу, но каждый раз, выезжая на дачу, пугался ночного шороха деревьев и мышиной возни под полом. Особенно мышиной возни. Почему-то мне казалось, что это скребутся поджигатели или убийцы, которые вот сейчас прогрызутся и набросятся на нас спящих. Я понимал, что все это вздор, но этот вздор уходил корнями в какие-то детские и даже утробные и предутробные страхи, словно припоминались какие-то травмы прежних жизней — страх погрома в украинском местечке или страх зверей в первобытном лесу. Из шорохов росли серые призраки, обступившие дом. С рассветом они исчезали. Я нарочно шел зимой с работы через заброшенное кладбище (было такое, неподалеку от метро Новые Черемушки. Сейчас его сровняли бульдозерами). Проходя мимо могил, пробовал силу молитвы. Помогало. Но в первые дачные дни опять вылезал какой-то архетип страха. Исчез он только недавно, уже после моего 60-летия. Кажется, это связано с чувством, что главное, для чего меня послали в мир, уже сделано, и я готов вернуться к хозяину. С тех пор страхи ушли.
Я не думаю, что всякий страх сводится к страху смерти. На войне я привык к пулям и снарядам, но боялся танков: танки могут окружить, взять в плен. А в плену будут унижать, мучить. Чтобы снять страх, я расстегивал кобуру и клал руку на рукоять нагана: могу застрелиться, как командир и комиссар саперной роты под хутором Ново-Россошанским 10 января 1943 года. Страх сразу исчезал.
После 50 лет я боялся заболеть раком. Потом, увидев мужественную смерть трех женщин, перестал бояться.
Сейчас меня пугает не смерть, а другое: что судьба вырвет фальшивую ноту и испортит то немногое хорошее, что во мне накопилось и через меня должно остаться. Или что в новой жизни (если индийцы правы, и карма потащит нас в новые перевоплощения) наделаю каких-то новых, непоправимых ошибок. Или не сумею пройти свой квадрильон, испугаюсь стражей порога, не вынесу какого-то неизбежного страдания — и, не пробившись к внутреннему свету, отступлю во тьму. Боюсь струсить. Боюсь боязни. Страх — тормоз. Иногда он удерживает от глупостей, а иногда — от броска, за которым Бог.
Многое мне разъяснил анализ страха, который я нашел у Раджнеша. Слушатель спросил его:
«Когда я был молодым, я обычно ощущал своего рода притяжение, находясь вблизи открытых окон, наверху какого-нибудь высотного здания. Многие из тех, с кем я сейчас работаю, тоже ощущают подобное чувство. Мне кажется, что если я подойду еще ближе, то могу прыгнуть. Насколько я могу судить, это не тяга к самоубийству. Что же это?..»
Раджнеш ответил: «Вы боитесь не обычной смерти — вы боитесь того, что адепты дзэн называют „великая смерть“. Вы боитесь исчезнуть. Вы боитесь раствориться. Вы боитесь потерять самообладание, контроль над собой…
Даже если общество вдруг решит сделать всех абсолютно свободными, люди не будут свободными. Люди не примут свободу. Они создадут свое собственное рабство… Свобода страшна, потому что свобода просто означает, что их не будет… Вы должны освободиться от самих себя. Вы и есть рабство. Когда рабство исчезает, вы сами исчезаете. Иногда этот страх может появиться у вас у окна высотного здания или возле пропасти в горах… Эта физическая ситуация послужит сигналом для вашей психики. Она может дать вам идею исчезновения, и помните: страх и влечение присутствуют вместе»
Это удивительно похоже на стихи Тютчева, которые меня завораживали с юности:
Страшна — и неотразимо влечет. До призыва:
«Вас влечет к отрытым окнам, — продолжал Раджнеш, — потому что вам хочется освободиться от тюрьмы, ставшей вашей жизнью. Но это единственная жизнь, которую вы знаете, и вот появляется страх. Кто знает, есть ли другая жизнь, или нет…
В любовном акте с мужчиной или с женщиной вас охватывает тот же страх, и вы боитесь найти друг в друге окно в бесконечность и потонуть в ней…»
Я заканчиваю мысль Раджнеша покороче, своими словами и думаю: что-то здесь очень верно схвачено. Но в моем опыте был не только и даже не столько этот страх. Господствовало другое: робость от своего неуменья выходить из экстаза. Глядя на атакующую цепь, я легко мог преодолеть холодок страха и действительно пойти на разрывы, полететь над страхом (а не только вообразить это). А в любви… в любви