А во время войны грабежи и насилия стали стихией, которую только слегка удерживали в берегах — когда Держиморда хватал не по чину.
К сожалению, такова природа не только советской власти.
«Всякая власть развращает, — писал лорд Эктон. — Абсолютная власть развращает абсолютно». И развращает еще до того, как стала властью, развращает в самом проекте власти, в революционной (или диссидентской) антиструктуре, противоставшей официальной власти.
Ни одно движение не может обойтись рыцарями без страха и упрека. Опасность привлекает и кондотьери, спекулянта, готового на риск, но с тем, чтобы немедленно получить плату за страх: в свободном распоряжении деньгами, в кутежах, в успехе у женщин. Как-то покойный Анатолий Якобсон спросил Красина, почему тот швыряет направо и налево общественные деньги; Витя ответил: ничего, профессора еще соберут. И со спокойной совестью кутил с дамами и девицами, рвавшимися в объятия настоящих мужчин. Меня не удивило, что карьера Якира и Красина кончилась предательством, я этого ждал, я видел, что в самый разгар героического хмеля трезвое мужество было подменено пьяной удалью. А за ней — похмелье…
Перешагнуть через страх, не теряя совести (а по возможности и разума), — очень трудное дело. Никакое знамя не гарантирует чистоты. И религия, принятая на веру, без глубокого внутреннего опыта, ничего не меняет (это показало отречение Дудко).
В Берлине, в апреле 45 года, я впервые почувствовал, что знамя, под которым я сражался, запятнано. Это ударило меня так, что я стыдился своей военной формы. Потом радость победы оказалась сильнее, пятна спрятались, но не до конца. Через год, когда вышла задержка с демобилизацией, все сразу вылезло наружу. И эти, и другие послевоенные пятна. Я написал, что должен пропагандировать «Молодую гвардию» Фадеева, а меня тошнит от нее. И от всей нашей пропаганды тошнит. Повторяю стереотипы, словно тяжелые камни ворочаю…
Демобилизации можно было добиться иначе, попроще: напиться и поваляться в канаве, желательно возле офицерской столовой или в другом заметном месте. Тогда дали бы выговор за моральное разложение — и адье. Я выбрал более чистый путь, капать на мозги начальства заявлениями. В принципе можно и так. Однако я не знал себя. Дав волю перу, я не мог его удержать. Залпом, за два или три дня, написал два заявления, второе гораздо резче и принципиальнее, и так как переписывать слово в слово не люблю, а посылалось в три инстанции, то вышло уже шесть…
В моих представлениях было очень много литературы. Мне казалось, что за Отечественной войной непременно последует бурный общественный и литературный подъем — как после войны 1812 года — и я торопился принять во всем этом участие. Мне казалось, что я вправе уйти из армии, когда война кончилась, и только идиоты мне мешают. Год я терпел установленный порядок демобилизации (я уважаю дисциплину), но когда уехал Товмасян, обещавший помочь, и приехал туповатый полковник из старшин, объявивший борьбу с «чемоданными настроениями», — я возмутился. Дело, однако, не только в частной, осознанной причине. Интуитивно всем существом я признавал право человека на возмущение, на открытую оппозицию, не находил это смертным грехом. По моим наивным расчетам парторганизации предложат проработать меня, дадут выговор (или строгий выговор) и демобилизуют. На самом деле, меня вызвали в политотдел округа и мимо всех инстанций исключили «за антипартийные высказывания».
Задним числом признаю это решение правильным. Уже изучалось постановление о Зощенко и Ахматовой. Готовилась борьба с космополитизмом. Миллионным потоком шли в лагеря военнопленные. Во всем этом был один смысл, один государственный разум: людям, потерявшим страх на войне, надо было снова внушать страх. Пленные отвыкли от советских штампов, начали думать своей головой — они стали социально опасны. Ленинградцы почувствовали себя героями — они стали социально опасны. Я не сознавал этого, но я тоже стал социально опасным, и на мне поставили клеймо. А с клеймом вернулись страхи, иногда совершенно нелепые. Например, во время валютной реформы я снял с книжки остатки военных сбережений, 1500 рублей, и отправил их по почте маме. Они превратились в 150 рублей, а на книжке большая часть уцелела бы. Но мне хотелось все обезличить, стереть с денег связь с моей зачумленной персоной. Я был убежден, что таким, как я, непременно сделают пакость…
Хуже всего то, что пришлось апеллировать. Знающие люди растолковали — нельзя не апеллировать, иначе непременно посадят. А лагерь — это ужас, который не вынести, и надо от него хоть ползком, хоть на карачках…
Я апеллировал. Уже поняв, что выгнали правильно, что сдуру я в 43-м вступил в эту партию. Чувство было такое, словно под пистолетом надо влезть в дерьмо. Пистолет — страх лагеря. Дерьмо — покаянная поза. И я влезал в одежды кающегося и искал аргументы, искал объяснений. Придумал, что зачитался Достоевским, увлекся анализом «Записок из подполья» и незаметно отождествил себя с подпольным человеком, от этого — стиль моих заявлений; а по сути они только просьба о демобилизации. Председательствующий на заседании партколлегии выслушал меня и сказал:
— Достоевский — великий русский писатель.
Я мысленно продолжал: «Волга впадает в Каспийское море. Лошади едят овес и сено. А ты, жидовская морда, не привязывайся к русской Волге, к русским лошадям и к русской литературе».
Червяк был раздавлен и вышвырнут, как герой рассказа Кафки «Превращение». Впрочем, формулировку мне немного изменили: вместо «антипартийных высказываний» — «антипартийные заявления». Примерно так поговорку «незваный гость хуже татарина» отредактировали в духе пролетарского интернационализма: «незваный гость лучше татарина».
Стиль жизни, найденный на войне, был потерян. Я жил возле книг, но мне ни о чем не думалось и не писалось. Я жил и как бы не жил. Не жил, а выживал. Служил техником в тресте «Союзэнергомонтаж» (выгнали, когда сменился директор), корректором (сам ушел — глаза стали болеть), продавцом в книжной лавке писателей (опять выгнали, когда опять сменился — точнее, был посажен — знакомый директор. Выгнали «за грубое обращение с покупателями»). Надо было, наверное, добровольно уехать в глушь, в ссылочные места, — там полно клейменых. Но я жался к городу, где прошло мое детство и где оставалось двое-трое друзей. Бессмысленно боялся остаться один-одинешенек в чужом мире. Я чувствовал, что знакомые смотрят на меня как на ничтожество, на беспомощного неудачника (все как-то устраиваются — почему не ты?), но ничего не мог придумать и погружался в отупение. Приходил с работы, ложился и скоро засыпал. Душа моя была как в дурмане. Она почти и не просыпалась.
В 49-м Вовка, сделавший карьеру и помогавший мне литературной поденщиной, спросил, заскрежетав зубами: что я такое наговорил? Его вызывали, спрашивали обо мне. Я объяснил, что сижу тихо, как пескарь; но наверное пошли в ход мои заявления 1946 года. Про себя подумал: теперь недолго ждать. Ну что ж! Лучше ужасный конец, чем ужасы без конца. Сдал старую шинель в ремонт — пришить новые крепкие карманы. Купил футляр для зубной щетки. И когда за мной пришли, страха не было. Оперативники рылись в моих книжках, а я с аппетитом ел яблоко. Плевать на все. По крайней мере, перестану ходить по детским садам и предлагать по перечислению залежавшиеся книжки.
В модели Бора электрон может находиться на нескольких орбитах и может перескакивать с орбиты на орбиту, но между орбитами ему нельзя находиться. Между 46-м и 49-м (от исключения до ареста) я чувствовал себя как электрон между орбитами, в абсурдном, запрещенном разумом положении. Арест спихивал меня на последнюю орбиту, но на орбиту. Логика и разум снова вступали в свои права. Под ногами, после трех лет жизни вверх тормашками, появилась почва. Тюрьма — это была почва. В 49-м году каждый интеллигент готов был пустить в нее корни.
Бывший зэк Трофимович, заведующий слесарной мастерской, спросил меня году в 51-м: почему сейчас нет смертности? Поколение 37 года вымирало, даже если не было голода, эпидемий. Простудится — и умрет. Занедужит животом — и умрет. Я ответил, что для них мир опрокинулся. Арест, лагерь был моральной смертью. И морально мертвые без сопротивления сдавались физической смерти. А за 10 лет все привыкли, что лагерь — часть жизни. От сумы и от тюрьмы не отказывайся. И в тюрьме и в лагере — жили.
Я ехал на открытой легковой машине вверх по Театральному проезду. Навстречу спускался отряд пионеров, с барабанным боем и каким-то бородатым идиотом (наверное, почетным пионером) впереди. И