остановить. Так что даже численность не важна, — в 44-м был случай, когда наши 35 человек, стремительно наступая, вызвали панику и бегство примерно 200 немцев из только что прибывшей на фронт необстрелянной маршевой роты. А тут и цепь была густой, и двигалась дружно, быстро. Но наша пальба, даже ерундовая, создавала у артиллеристов чувство комфорта: пехота на месте и готова их прикрыть. На самом деле все наоборот: артиллерия прикрыла пехоту. Под градом снарядов и мин немцы, не дойдя до нас метров 300, залегли.
Я продолжал ходить взад и вперед по цепи, спрашивая, кто из какого полка. Сборная солянка, двое даже из соседней дивизии. Друг друга не знали, меня, естественно, тоже.
Потом подбежал связной и приказал наступать. Я подал команду, и цепь перебежала метров на 30 или 50. Подтянулись соседи слева, и мы двинулись дальше. Из любознательности я пробовал, какие слова лучше действуют. Например, «за дело Ленина» — не клевало. «За Сталина» — клевало. Каким образом я это чувствовал? Не знаю, но что-то мгновенно отвечало: да, так… Нет, не так… Примерно как с кафедры, когда сыплются вопросы и надо немедленно найти доходчивый ответ. Лектор или командир как бы раздваиваются и чувствуют свое слово ушами солдата или слушателя. В конце концов сложилось заклинание, силу которого я потом, в 44-м, еще раз имел случай испробовать:
Примерно как в старину: за веру, царя и отечество. Только вместо веры —… вашу мать. Впрочем, еще в прошлом веке некий вице-губернатор написал: «Первое слово, обращенное опытным администратором к толпе бунтовщиков, есть слово матерное». Так что и это традиция. Половая сила — простейший символ всякой силы, и матерная ругань — один из устоев русской социальной иерархии. Особенно на войне.
Солдаты, перебежав, ложились. Я по-прежнему ходил взад и вперед. Пули беспорядочно посвистывали. Одно дело — прицельный огонь, когда немедленно ложись, другое — пальба в белый свет, как в копеечку; от нее только веселее делается. Мы не торопясь наступали, а немцы отползали с огородов в деревню. Артиллерия их молчала. Вероятно, не знали, где свои, где чужие. Близко сошлись.
Никаких потерь мы не несли. Однако я живо представил себе, что будет, если мы войдем в деревню. Солдаты голодные, немедленно разбредутся по хатам — и что я тогда буду делать? Никого не окликнуть (фамилии не знаю). И меня в лицо знают только те, кем я командую, а если опять смешаются, то кто я для них? Шинель без знаков различия. Такой же солдат. Между тем по мне равнялась вся цепь, то есть пехота примерно двух полков. Правда, очень потрепанных, но все же — человек 200.
Вскоре кончились у меня патроны. Я спросил солдат — у многих то же самое. У других — осталось на несколько выстрелов. И в огородах, метрах в 100–120 от крайней хаты, я остановил цепь. Уже смеркалось. С наступлением темноты можно будет накормить, вооружить людей и разобрать по частям. А в деревню войти на рассвете и с непрерывным дружным огнем пройти ее одним духом…
Однако командир дивизии, глядя на нас со своего НП, не понимал, какой идиот и зачем остановил наступление. Офицер, которого он послал, сбросил шинель и подходил к нам в одном кителе, блестя орденами и погонами. Это был майор Токушев — первый зам. начальника штаба. Увидев меня, он несколько удивленно сказал:
— А, Померанц…
— Здравствуйте, товарищ майор.
— Приказано взять деревню…
Он сказал это не командным голосом, а так, как бы с вопросом: чего ты остановился?..
Я объяснил, почему. Тактически деревню можно считать взятой. С расстояния 100 метров войти не хитро; сейчас на окраине противника нет, огонь прекратился. Но в деревне трофейные солдаты выйдут из подчинения, разбредутся; на рассвете немцы нас выбьют. Токушев внимательно все выслушал, а потом со вздохом сказал:
— Ничего не поделаешь. Уже сообщили в Москву…
На меня сразу пахнуло тем, что в лагере потом называлось показухой. «Сообщили в Москву» — значит лезь на стену. Токушев говорил со мной просто, как со знакомым из Москвы (с КП), встреченным в провинции (на переднем крае): мол, сам понимаешь. «Ни шагу назад».
По тому месту, которое я занял в бою, можно было считать себя командиром взвода, роты, при самом сильном воображении — батальона, но не больше. Приказ командира дивизии, лично переданный начальником оперативного отдела, надо было выполнять. Я повернулся к солдатам, подал команду — и с криком ура, почти без выстрелов мы вошли в деревню. Через пять минут ни одного солдата в поле зрения не осталось. Все разбрелись по хатам. Мы с Токушевым остались одни. Как новоиспеченный стратег, я был доволен: все вышло так, как я предвидел. И с мальчишеской гордостью сказал, перебросив через плечо пустой автомат: «Ну вот, воюйте теперь, товарищ майор! А я пойду собирать материалы для редакции».
Токушев промолчал. Я действительно служил по другому ведомству. Но задним числом мне стыдно. На рассвете немцы контратаковали (это я предвидел). И Токушев (этого я вовсе не ожидал — молодой, красивый, удачливый) был убит.
Что я мог сделать? Уходить надо было. Оставшись без солдат, я освободился от ответственности перед ними и вспомнил свои постоянные обязанности. В наступающей темноте надо было обойти пару батальонов и собрать материал к номеру. Но я мог, например, предложить Токушеву сделать от него доклад комдиву и объяснить то, что полковник Левин со своего НП понял сутки спустя, направив в боевые порядки пехоты несколько артиллерийских расчетов, не столько для стрельбы, сколько для моральной поддержки трофейных солдат. А пока Калиновка шесть раз перешла из рук в руки и погиб не только Токушев…
Бой за Калиновку — мелочь в общем ходе войны, где задержки в обратной связи между командованием и передним краем были огромные и невыполнимый приказ исполнялся с потерями в сотни тысяч… Но пусть я ничем не мог помочь майору Токушеву — я должен был иначе с ним проститься. Мне хотелось утереть нос штабным, но почему именно Токушеву?
Все это я думаю теперь, а тогда я был совершенно доволен — и тем, как ввязался в бой, и как из него вышел. В полутьме напоролся на КП одного из батальонов. Тут бы мне и заняться делом — пройти в роту, поговорить, как вчера прорвали эту самую линию Вотана… Вместо этого я наделал новых глупостей.
Командир батальона капитан Смеляков предложил мне, как всегда, поужинать. Проглотив несколько ложек жареной картошки со вторым фронтом (в виде американских консервов), я спросил: почему вы не переносите КП в деревню?
— В деревне немцы, — ответил мне не то Смеляков, не то Сурков, его зам по строевой.
— Ничего подобного, мы только что ее взяли!
Только что сознавал, что взяли — на несколько часов, что немцы нас выбьют, и тут же приглашаю в Калиновку, как в свое имение. Словно пьяный. Хотя водки не пил. А Смеляков и Сурков были выпивши. И без приказа командира полка, по моей дурацкой подсказке, решили выбирать новое место для КП. Сурков взял с собой ординарца, двух связистов с телефоном и катушками, и я повел их напрямик в деревню. В первых домах никого не было. Стало жутковато. Сурков посчитал, сколько у нас патронов. У связистов — по четыре штуки (патронташей они не носили — и без того катушки тяжелые). Ординарец тоже привык ходить налегке. У Суркова — обойма пистолета. И у меня — пустой диск.
«Если столкнемся с немцами, — сказал Сурков, — я скомандую: вперед, за мной! — И мы побежим назад». Разумное решение. Я внутренне согласился. Потом мы все-таки пошли дальше и вскоре увидели костер. Его могли жечь только наши. Дисциплинированные немцы на это не пошли бы. Действительно, у костра сидело человек 30 или 40 стрелков соседнего полка. «Здесь передний край», — сказал, улыбаясь, молоденький младший лейтенант. Оказывается, немцы убежали не изо всей деревни, на западной окраине они зацепились, а середина деревни осталась ничьей землей.
Значит, Токушеву удалось в самой деревне сделать то, что я предлагал сделать перед деревней.