отце она ничего не знает, он о своих коминтерновских делах дома не рассказывал, что органам она доверяет, — словом, говорила, что положено. Но важно было не что. а как. Тут был не макет «мы», не условность, которая держалась только на страхе. Чувствовалось, что это
Аня и Фрида выступили — и ото всего отреклись. Я повесил голову: наперекор подругам,
Мы никогда не были дружны с Семкой, чего ради я с ним откровенничал? Но ведь мы учились в одной школе. И я был уверен, что мальчишеская этика продолжала действовать. Что рассказать о моих словах так же невозможно, как нафискалить учителю.
Через несколько дней Агнесса зашла в Комитет ВЛКСМ и заявила, что ее бывшие подруги Аня Млынек и Фрида Шульман ведут себя неправильно. Если они считают ее врагом, то пусть присмотрятся, чтобы разоблачить. А если нет, то чего они боятся? (Чего вообще люди в 37-м боялись? Честных людей ведь не сажали.) Ошеломленный комитетчик вызвал Аню и Фриду и дал им взбучку. Они приползли к Агнессе. Агнесса Аню простила, а Фриду прогнала. Почему — она мне не объясняла. Воля королевы — высший закон. Аня с тех пор сидела у ног Агнессы, как котенок.
Другой подобной истории я не знаю. Но меня поразило не это и не какой-нибудь иной поступок, а внутренняя убежденность и осанка. То есть то же, что я почувствовал на лобном месте: Агнесса очень серьезно относилась к своему комсомольскому долгу — поставить решение Партии выше собственных чувств. Но ни капли не теряя собственного достоинства и тех самых чувств, выше которых она становилась. За призраком коммунистической морали вставали века европейской культуры.
Агнесса родилась в 1915 году и после поражения венгерской коммуны росла в Москве. Говорила по- русски, как в Малом театре, но с едва заметным акцентом. Дома разговаривали по-венгерски. Кусочек особой, коминтерновской Москвы, не уваривавшейся в одну советско-русскую кашу с единственным (русским) языком и единой верой в советский Третий Рим. В этой коминтерновской Москве Революция оставалась Революцией (с прописной), золотым будущим, а не начавшим забываться прошлым, и европейцы оставались европейцами. Что-то покоряющее в Агнессе было от этого, от высокой лексики Революции, уходившей корнями в Робеспьера и еще дальше — в Корнеля. Любовь и долг. Долг может победить любовь. Любовь может победить долг. Все равно: дело не в том, что, а в том, как, в трагической красоте. Не наигранной, совершенно естественной. На лобном месте мраморная статуя ожила (Агнесса была болезненно бледной, чуть рыхловатой для своих 22 лет; темные глаза на белом лице в раме темных волос). Я был потрясен.
Мы стали здороваться, но прошло несколько месяцев, прежде чем я зашел к Агнессе на Воздвиженку, в комнату с остатками коминтерновской, красного дерева, мебели (реквизированной в 1918-м у буржуев). За это время посадили и мать, и Гидаша. Не помню, с чего начался разговор. Но лед раскололся, когда я сказал, что не выношу эротических сцен у Гоголя. Агнесса горячо меня поддержала. По ее словам, Лев Толстой пишет об этом, вспоминая испытанное счастье; а Гоголь да еще Горький будто в щелочку подглядывают. Вот с этого мы вдруг стали совершенно откровенны. Я сказал, что мои любимые слова — холодное пламя. Агнесса ответила, что ее — сдержанная страсть. Вероятно, эти слова для нее имели и несколько иной смысл, чем для меня, не чисто внутренний, но тогда было чувство, что мы совершенно поняли друг друга. На волне откровенности перешли на политику. Я сказал, что Сталин испугался заговора и решил лучше перебить 100 невинных, чем оставить одного человека, который может его убить. По контрасту хвалил Ленина, велевшего пощадить Фаню Каплан (мы все верили в эту легенду). Агнесса тоже говорила неосторожно; подробностей не помню, но после ареста мужа и матери она и в виновность отца больше не верила. Сейчас он посмертно реабилитирован, и его именем названы несколько улиц. А потом история позвала его на новый суд: за расстрел офицеров, сдавшихся на честное слово в Крыму, в 1920 году. Знала ли это Агнесса? Если знала, то оправдывала. Нравственно то, что нужно Революции…
Я вышел как на крыльях. Два месяца не заходил, чтобы не влюбиться. Удерживали две вещи. Не мог даже думать о любви женщины, у которой жив и сидит в тюрьме любимый муж. Табу. А любить молча, ничем себя не выдавая и не смущая ее — боялся. Боялся страданий безответного чувства. Одного первого или одного второго не хватило бы. но вместе — хватило. Через два месяца зашел, проговорили часа полтора, сразу же пошел прежний ток. Еще 20 дней не заходил, потом зашел и почувствовал: всё. мое влечение к Агнессе уложилось в русло, которое одобряла совесть. Гол или два спустя Агнесса сказала тоном взрослой: я иногда думаю, как такие ребята, как ты или Нема Кацман, полюбят? Я промолчал.
Бедная Нина Витман, рыженькая, с заплаканными глазами — мне было жаль ее и жаль ее отца, арестованного, наверное, просто потому, что он немец, но Нина, рыдая твердившая, что отец невиновен, не потрясла, не захватила меня. Слезы, слабость. А в Агнессе была сила, покорявшая, захватывающая… Было то, что я мог полюбить. И все же не мог желать, чтобы она изменила своей любви. Я твердо захотел дружбы. Мы стали друзьями. Агнесса в моей памяти полулежит на огромной кровати («эпохи удушения Павла», как тогда шутили). Она часто была нездорова. В руках синий однотомник Блока, изредка том Ленина. Девушки залезали к ней под одеяло: Аня Погосова, Аня Млынек. Я и Нема Кацман сидели в креслах. Агнесса превосходно выбирала и читала стихи Блока, я полюбил Блока из ее уст. И Тютчева она мне показала другого, интимного, мимо которого я проскочил, заучивая наизусть про бездны. Словом, меня развивала; а я ее никак не мог сдвинуть. Она как-то очень крепко сложилась в свои 22 года. То, что опрокидывало, она не пускала внутрь (оборотная сторона се законченности и верности себе). О двух решениях проблемы бесконечности она сказала: первое — объективный идеализм, второе — субъективный. В докладе о Достоевском ее тоже что-то не устраивало. Как я потом понял — перекличка с лукачевским тезисом, что реакционные идеи могут быть плодотворными. Всё лукачевское было у Агнессы на подозрении (семейная традиция: Бела Кун когда-то повздорил с Дьердем Лукачем). Кроме того, Агнесса надеялась, что Фадеев вытащит из лагеря Гидаша, и внутренне настраивалась на симпатию с ним, с его идеями, с его людьми. Иногда до пошлости. Например, повторяла (кажется, со слов Евгении Книпович), что «у старушки (Елены Феликсовны Усиевич) страсти кипят»: иначе, мол, нельзя объяснить, почему она расхваливает Андрея Платонова (улыбка и пожатие плеч). Видимо, талант Платонова очень раздражал Фадеева.
Платонова я как следует не знал и пропускал филиппику против Елены Феликсовны мимо ушей. Но за идеи Достоевского вступался отчаянно. (Да оглянитесь кругом! Кровь льется рекой… стоит ли всего этого будущая гармония?)
Есть предание, что подобные разговоры вел с отцом Агнессы Максимилиан Волошин. Бела Кун предложил ему вычеркнуть из списка на расстрел каждого десятого. Тогда-то Волошин и увидел «в кровавых списках собственное имя».
Увы, сбить Агнессу было невозможно. Я вздыхал — и мы снова читали Блока. Раз приняв человека, я принимал его целиком, со всеми его вкусами, страстями и пристрастиями.
Между тем Достоевский все больше захватывал меня. Так вышло, что я залпом прочел его всего за год и в заключение — «Записки из подполья». Эвклидовский разум был опрокинут, полетел вверх тормашками. Я пытался встать и прокомментировать «Записки» так, как Гегель «Племянника Рамо», и восстановить права разума. Но в ходе борьбы Достоевский всё больше и больше укладывал меня на лопатки. Разбор «Записок» (сожженный в 1950 г. как документ, не относящийся к делу) отодвинулся на задний план, предисловие разрослось на 50 страниц и получило самостоятельное название: «Методология творчества Достоевского». Это была не методология, а лирическая апология. Руководитель семинара,