Пинского, был только один запомнившийся курс — истории русской стилистики, прочитанный Г. О. Винокуром. Укрывшись на кафедре языковедения, он очень живо рассказывал про архаистов и новаторов.

Сейчас от Пинского остались только книги и статьи Мысль его всюду напряженно и глубоко бьется. Но настоящей его стихией было живое слово, слово с кафедры, неотделимое от скупой, невольной мимики и вспыхивавших темным огнем глаз. Он поразительно чувствовал аудиторию и разгорался, глядя в глаза слушателей. Чистый лист бумаги его гораздо меньше вдохновлял, а двое или трое друзей не вызывали чувства ответственности: дома, за чашкой чая, Леонид Ефимович увлекался игрой парадоксов и терял меру.

Слушая Пинского, я впервые понял, зачем люди ходят на лекции. Этого не могла заменить никакая книга. На твоих глазах рождается мысль, факты обнажают свою внутреннюю логику, свой смысл. Перед тобой не мешок с книгами, а личность, захватывающая своей жаждой точного, окончательного слова. И в то же время метод со своим чисто интеллектуальным обаянием Личность, овладевшая методом (потом я понял: гегелевским). Ни одна старая истина не отбрасывалась. Во всем раскрывался смысл. И выстраивалась иерархия смыслов. Современники поняли «Дон Кихота» как пародию на рыцарский роман, — и они были правы. Но на более глубоком уровне — это ирония над обреченным рыцарством. А на еще более глубоком — ирония человеческого духа над самим собой, над бессилием своих порывов Прошло примерно 45 лет, а я до сих пор помню. Ни один век не ошибался. Нельзя судить историю по двоичной логике (да — нет, истина — ложь). Каждый исторический пласт заключает в себе истину, но истины неравноценны. И задача духовной работы — установить «ценностей незыблемую скалу». В которой социальный, классовый анализ не отбрасывается, а становится на свое (подчиненное) место.

Как это стало возможным в середине 30-х годов? Помогло то, что пришел к власти Гитлер. Сталину надо было повернуть от беспощадной классовой борьбы к единому антифашистскому фронту. Теоретика среди кадров не было. А про себя Сталин, видимо, тогда еще понимал, что теория — не его ремесло. И вот он предоставил Лукачу и Лифшицу завязать открытую дискуссию с марксистской социологией 20-х годов. С 1934-го по 1937 год, пока палачи раздавливали пальцы и сажали задом на ножку табуретки, шла свободная дискуссия, показывая всему передовому миру, что за собственные мнения у нас не сажают. Лифшица и его учеников действительно не велено было сажать, и так как других сажали, то в руках Лифшица оказались сразу три точки давления: заместитель директора Третьяковской галереи, фактический распорядитель журнала «Литературный критик» и «Литературной газеты»; ученик Лифшица Кеменов стал председателем ВОКСа и референтом Молотова. К 1937 году старая марксистско-ленинская социология уже называется вульгарной социологией; бывшие вульгарные социологи перестроились и пекли одна за другой книжки о народности Пушкина, Некрасова и других (в коридорах ИФЛИ это называлось изнародованием). И тотчас же Лифшиц с Лукачем стали ненужны. Их попытка собрать все, что думал об искусстве Карл Маркс, и создать цельную марксистскую эстетику слишком сбивалась в Гегеля и вообще была слишком серьезной и последовательной для пропагандистской машины. Например, на докладе о народности (длившемся 6 часов!) Михаил Александрович отделил друг от друга непосредственную народность Шевченко, народность Некрасова (перешедшего на сторону народа, порвав со своим классом), Пушкина (сохранившего дворянское самосознание, но любившего народ и искавшего вдохновения в фольклоре) и, наконец, всякого большого искусства. Ибо большое искусство должно быть понято народом и народ действительно поймет его когда-нибудь; поэтому вполне возможно, что когда-нибудь народной станет философская лирика Тютчева. Мне было не совсем ясно, сохранит ли тогда смысл слово народ, но серьезность мысли захватывала. Я вышел из 15-й аудитории с восторгом и очень удивился, услышав по дороге в раздевалку вопли Фимы Глухого, что доклад совершенно сбил его с толку, что он теперь совершенно все перестал понимать. Фима был, кажется, из упраздненных философов, и теория, оставлявшая открытым вопрос (будет ли народным Тютчев?), приводила его в ужас, как негров рождение двойни.

Другие кадры были менее темпераментны и до поры до времени помалкивали: не было установки. Но в ЦК тоже не любили путаных теорий. Логика пропагандистской машины была сильнее, чем любые высказывания Маркса и Ленина. Например, «искусство должно быть понято народом» (требование к системе просвещения) превратилось в «искусство должно быть понятно народу» (требование к искусству). Различие между прогрессивным и справедливым (твердо признаваемое Марксом и Лениным) было решительно стерто и даже в либеральные 60-е годы историкам не удалось его восстановить (уперся начальник Политического управления, бывший генерал МГБ Епишев). В этот фарватер советской идеологии совершенно не ложился тезис Лукача-Лифшица, — а по сути Маркса, — что реакционные симпатии Бальзака (к дворянству) не только не мешали, а прямо помогали ему обличать буржуазию и таким образом шли на пользу делу. Даже магический рубеж, разделивший историю культуры — 1848 год на Западе, 1905 год в России, до которого писатели и философы трактовались с уважением, как языческие мудрецы, а после с презрением, как грешники, увидевшие мессию и не уверовавшие, — этот раскол истории был повернут не только против модернизма, но в известной мере и против советской литературы. В кругах «Литературного критика» от нее требовали большей художественности, хвалили Платонова и не очень ценили Фадеева.

Осенью 1939 года Фадеев добился организации новой дискуссии. «Литературная газета» уже не была в руках Лифшица. На три статьи, доказывавшие, что старые писатели были великими только вопреки своей реакционной идеологии (и следовательно, Толстой, усвоив идеи Чернышевского, очень бы вырос), печаталась одна статья «теченцев». Появился грозный термин «течение Лукача-Лифшица». Подготовлено было постановление (за которым могли последовать и другие меры). Но Кеменову удалось уговорить Молотова положить постановление под сукно. Судя по дурно пахнувшей статье И. Фрадкина (ученика Лифшица), упрекавшего вопрекистов в пособничестве англо-французскому империализму, пущены были в ход внешнеполитические аргументы. Если прогрессивное всегда хорошо, а реакционное всегда плохо, то как быть с нашим заклятым другом Гитлером? Дискуссия шла в самый разгар заклятой дружбы, зимой 1939–1940 годов, и Гитлер опять помог развитию марксистской теории.

Таким образом, течение продолжалось пять лет — ровно столько же, сколько 37-й год, — и тихо сошло со сцены. В политическом отношении это был призрак, мираж — и отчасти даже сознательно пущенная дымовая завеса. Но этот призрак сделал возможным лекции Пинского и Гриба.

Один за другим шли процессы ведьм. Трудящиеся требовали расстрела троцкистско-бухаринских двурушников. А в призрачном микроклимате аудитории Пинский с вдохновением читал нам о Телемской обители, в которой было только одно правило: делай, что хочешь. Человеческая природа принималась полностью, в самых панурговских своих проявлениях. И хотя в трагедиях Шекспира миф Возрождения рухнул И погребен, он захватывал в самом своем падении. Личность, бесконечно переоценивавшая свои возможности, оставалась неотразимо влекущей. И я мысленно нес ее к могиле, как четыре капитана — прах Гамлета. Тут была не только история, тут была живая вера, пусть нелепая и поминутно опровергаемая (но разве нелепость мешает вере?). Тот же миф, что в «Капитале». Недаром Маркс так любил Возрождение. Единая линия от уомо универсале князя Пико делла Мирандолы, способного заново сотворить землю, к утопии сэра Томаса Мора. Коммунистическому манифесту и Беломорско-Балтийскому каналу.

А как хорошо начиналось! Человек выше любых абстракций: право на стороне Шейлока. Порция передергивает в пользу Антония. Снисходительность выше справедливости (примите их[2] лучше, чем они заслуживают! Ибо если бы каждый получал по заслугам, никто не избежит плетей.) И слова, которые я готов закричать вместе с Гамлетом: «Вы можете меня расстроить, но не играть на мне…» (Охранная грамота личности.) Я и сейчас не откажусь от этого Евангелия гуманизма. Хотя превосходно вижу тень, которую гуманизм отбросил. Но что на земле не отбрасывает тени?

Тогда я тени не видел. То есть видел тени, окружавшие свободную личность, то, что могло заморочить ее, как ведьмы Макбета; но сама она — чистый свет. Я и Макбета видел внутренне светлым (лет с пятнадцати, когда в первый раз прочел трагедию). Собственные мысли, возникавшие попутно, когда Леонид Ефимович говорил о Гамлете, заняли половину конспекта, и мне в конце концов трудно было решить, где кончалась лекция о моем любимом принце и где начинаюсь я сам.

Кириллов прав: если нет Бога, человек должен немедленно поставить себя на место Бога. Иначе не стоит жить.

Гуманистический миф стал для меня чем-то вроде исповедания веры. И так как эту веру можно было свободно исповедовать и проповедовать с кафедры, я воспринимал нараставший кошмар, как белый заяц из

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату