шайка разбойников… Наше дело маленькое. Это опять-таки ваши друзья, по своей любезности, так щедро раздавали обещания за чужой счет. Ах, да что об этом рассуждать, я об этом и говорить не могу спокойно.
— Да и я, признаюсь, не хочу об этом говорить, особенно с вами, столь случайный мой собеседник и попутчик. Что до памятников и статуэток… Послушайте, та женщина, которая стреляла в Ленина… Вы думаете, через сто лет на месте покушения будет ей стоять памятник? Нет, памятник будет Ленину! Обезьяна поставит ему!
— Не понимаю в таком случае, зачем вы готовили бомбы, — сказал Федосьев, пожимая плечами.
— Отчего же не взорвать князя тьмы?
— Ох, какие слова! Это бы вы тоже приберегли для «Ключа», — смеясь, заметил Федосьев. — Впрочем, вы и так, верно, пробуете на мне отрывки из своего шедевра. Уж очень красноречиво.
— Слова самые обыкновенные, — ответил хмуро Браун. — Я об этой тьме говорю, о тьме, надвигающейся на мир по строгим законам исторического прогресса.
— Но как бороться против того, что по-вашему должно восторжествовать?
— Отчего же нельзя? Большинство людей живет положительными идеями, — пусть худосочными, пусть дешевыми, но положительными. У интеллигенции для видимости вера в прогресс, по существу вера в личное счастье: и обман положительный, а самообман тоже положительный. А я, Сергей Васильевич, могу связать свою жизнь только с отрицательной идеей. В истории началась великая борьба, настоящая борьба на истощение, — что кому опротивеет раньше: культурному миру его фасадный порядок или миру большевистскому его хаос в хамстве? Мой выбор сделан прочно, сделан навсегда и без оглядки. Быть может, за тем фасадом пустыня, с разбросанными по ней балаганами. Но в ней есть хоть пещеры, последние пещеры, куда могут укрыться от обезьяны последние свободные люди. Здесь же нет ничего, кроме хамства, рабства и тупости. Любить мне больше некого, нечего и не за что. А ненавидеть, оказалось, еще могу, — и слава Богу! Этому стоит посвятить остаток дней.
Лицо его было очень бледно, глаза блестели. Федосьев смотрел на него, насторожившись. «Или это две бутылки вина? — спросил себя он. — А то попробовать? Самое время, на краю гибели…»
— Чем же вы жили до сих пор?
— Жил из любопытства. Или просто по инерции. При минимуме любви к жизни развил максимум жизненной энергии: формула нелогичная, но мыслимая.
— И динамит готовили из любопытства?
— Нет, повторяю, это по ненависти. Да еще из уважения к самому себе.
— Выдуманное чувство, Александр Михайлович, выдуманное: его английские сквайры изобрели.
VI
— …Да, об этом говорить трудно, потому что говорить можно только тяжелыми страшными словами, а они, вдобавок, все давно сказаны, и это дает еще лишний повод для того, чтобы от них отмахнуться с настоящей или деланной скукой. Вопрос передо мной стоял тот же, что перед тысячами других людей до меня: как найти такое — не говорю, миропонимание, но такое ощущение жизни, при котором она имела бы сколько-нибудь разумный смысл? В сущности именно этого я искал двадцати лет от роду — и снова к этому вернулся на пятом десятке. Эти вопросы впервые возникают тогда, когда еще «новы все впечатления бытия», затем вторично после того, как впечатления бытия успеют достаточно опротиветь. Я тридцать лет жил напряженно: очень был любопытен и очень мне тогда хотелось жить. Однако жил я, как и все, по программе, составленной другими… Знаете, как в больших музеях перед наиболее знаменитыми картинами ставят особые скамейки для заранее предусмотренного восхищенья. Вот такие скамейки неизвестно кем, неизвестно зачем, были расставлены наперед и по моей жизни. И я послушно посидел на каждой… Добавлю, что я достиг в жизни почти всего, чего мог достигнуть: приобрел имя, состояние у меня было и я следовательно был избавлен от того, что заполняет жизнь громадного большинства людей, от борьбы за деньги. О власти у нас говорить не приходилось. В своей науке тоже я сделал большую часть того, что мог сделать. И я с ужасом увидел, что у меня ничего нет. Это называется, кажется, моральным банкротством? Скорее это моральная нищета: я не банкрот, потому что и обязательств за собой не знаю, — кем они установлены, где проверены, где закреплены, наши человеческие обязательства? И я, наконец, послал к черту все эти скамейки. Заодно и некоторые картины… Не все, но многие! К черту!
— Верно, в это время вы и познакомились с Фишером?
Браун вздрогнул и мрачно уставился на Федосьева. Язычок пламени лизал копотью стекло. Федосьев прикрутил фитиль. Стало темнее.
— Вы, однако, человек сумасшедший, — сказал Браун.
— Александр Михайлович, какие уж теперь секреты? Может, через час и вас, и меня убьют, независимо от наших достоинств и недостатков, заслуг и преступлений. Скажите, ради Бога, правду: мне не хотелось бы умереть, так ее и не выяснив.
— Какую правду?
— Скажите, ради Бога: вы убили Фишера?
Браун смотрел на него, медленно, с сокрушением, кивая головой.
— Лечитесь, — сказал он. — Это навязчивая идея!
— Нет, в самом деле: вы убили Фишера, Александр Михайлович?
— Да бросьте вы, полноте! — вскрикнул Браун. — Как вам не стыдно!
— Значит, не убивали? — протянул Федосьев, глядя на Брауна. Он наклонился и провел пальцем по столу, на который медленно оседала копоть.
— Успела накоптить лампа… Как это мы не заметили?
— Не заметили.
Они помолчали.
— В свое время вы мне довольно подробно разъяснили вашу гипотезу о Пизарро. Выходило довольно складно. Пизарро так Пизарро. Но тогда вы предполагали, что я работаю на большевиков. Кажется, с тех пор вы имели возможность убедиться в том, что эта ваша гипотеза была не совсем удачной. Как же вам не стыдно? Что, собственно, вы предполагаете?
Федосьев слегка развел руками.
— Я и сам теряюсь в догадках. Конечно, я очень преувеличивал и вашу связь с революцией, и вашу связь с Каровой. Но все-таки… Может, что-нибудь литературное? Какой-нибудь Диоген Лаэртский, с равноценными ощущеньями? Или вообще поиски новых ощущений? Или, быть может, желание проявить торжество своей воли над другими? Вы мне как-то говорили об этой поразившей вас мысли Гегеля. Хоть вы, собственно, и не из тех людей, которые живут по книжкам.
— Господи, какая ерунда! — сказал Браун. — Право, и отвечать стыдно.
— А вы преодолейте стыд.
Федосьев встал, подошел к окну и отодвинул штору. За окном было черно. Раздражающе-медленно падали капли дождя.
— Дождь не прекращается, — сказал он, вернувшись на место.
— Уж если так, — спросил Браун, — то объясните мне вы, откуда, собственно, возникла у вас эта навязчивая идея?
— Возникла в результате строго логического хода мысли.
— Если не секрет, какого? Ну, хоть отправная точка? Да, собственно, почему вы вообще интересовались Фишером?
— Как почему? Должен вам сказать, что половина России была у меня под наблюдением. Я к своему делу относился любовно, как заботливый хозяин. Ночами не спал…
— Все думали в бессонные ночи, за кем бы еще установить слежку?
— Именно. А для наблюдения за Фишером я имел причины. Самые разные причины, начиная с его взглядов.
— Какие же у него были взгляды! Просто был циник, как большинство разбогатевших людей.
— Цинизм, Александр Михайлович, понятие довольно неопределенное: очень много оттенков. Фишер был циник с революционным уклоном. Быть может, он считал а priori мошенником всякого человека, однако к революционерам, я думаю, он относился особо: тоже мошенники, конечно, но по-иному, по-новому. Поверьте мне, все наши революционные меценаты были именно таковы. Человек он был, вдобавок,