лежавшую на столе вечернюю газету. Он начал читать сообщение генерального штаба, но как раз внизу страницы слева (хоть он вовсе туда и не смотрел) ему бросилась в глаза его собственная фамилия с инициалами имени-отчества. Семен Исидорович мгновенно оставил сообщения ставки. Речь шла об юбилее одного из его товарищей по сословию, старика без большой практики, которого все любили и неизменно выбирали в совет за старость, честность и представительную наружность. В числе адвокатов, вошедших в комитет по устройству чествованья, был назван С. И. Кременецкий, но его фамилия стояла на седьмом месте. «Может, по алфавиту?» — беспокойно спросил себя Семен Исидорович и стал проверять, припоминая порядок букв. Однако выходило не по алфавиту: П. Я. Меннер был назван на третьем месте. «Странная вещь, — подумал с неудовольствием Семен Исидорович, — ну, Якубович мог быть, пожалуй, назван раньше меня, если не по алфавиту, но уж никак не этот карьерист»… В той же газете Семена Исидоровича недавно назвали «
X
Гостиная, купленная за большие деньги в Вене после одного дела, на котором Кременецкий заработал сразу тридцать тысяч рублей, резко отличалась от кабинета по стилю. В этой огромной комнате был и американский белый рояль, и голубой диван с приделанными к нему двумя узенькими книжными шкапами, и этажерки с книгами, и круглый стол, заваленный художественными изданиями, толстыми журналами. На стенах висели рисунки Сезанна, не очень давно вошедшие в моду у петербургских ценителей. Была и коллекция старинных рисунков, на один из которых хозяин обращал внимание гостей, замечая вскользь, что это подлинный Николай Зафури. Еще в другом роде был будуар, расположенный между кабинетом и гостиной. Здесь все было чрезвычайно уютное и несколько миниатюрное: небольшие шелковые кресла, низенькие пуфы, качалка в маленькой нише, крошечная полка с произведениями поэтов, горка русского фарфора и портрет Генриха Гейне в золотой рамке венком, искусно составленным из лавров и терний. Мебели вообще было много и, по расчету хозяев, они могли принимать до ста человек, перенося в парадные комнаты лучшие стулья из других частей квартиры. Впрочем, такие большие приемы устраивались чрезвычайно редко, а балов, по случаю войны, не давал никто.
В хрустальной люстре была зажжена половина лампочек. Поджидая хозяев, два помощника Кременецкого, свои люди в доме, вели между собой вечный разговор помощников присяжных поверенных — о размерах практики разных знаменитостей адвокатского мира и об их сравнительных достоинствах и недостатках. Один из помощников, Никонов, был во фраке, другой, Фомин, служивший в Земском Союзе, в темнозеленом френче, с тремя звездочками на погонах.
— Что же вы думаете, коллега, о деле Фишера? Убил, конечно, Загряцкий, — сказал Никонов.
— Позвольте, во-первых, не доказано, что Фишер был убит. Экспертизы еще не было.
— Какое же может быть сомнение? Без причины люди не умирают…
— Умирают на шестом десятке от таких «petits jeux»,[5] которыми занимался Фишер… А, во-вторых, почему Загряцкий?
— Кто же другой? Другому некому.
— Позвольте, дорогой коллега, вы рассуждаете не как юрист. Onus probandi[6] лежит на обвинении, разумеется, если вы ничего против этого не имеете.
— Да что onus probandi, — сказал Никонов, — Загряцкий убил, какой тут onus probandi… А вот, что это дело от Семы не уйдет, — это факт.
— Бабушка надвое сказала, и даже, passez moi le mot,[7] не надвое, а натрое или больше: если вам все равно, есть еще и Якубович, и Меннер, и Серд, и Матвеев, не говоря о dii minores.[8]
— Нет, это дело не для них. Меннер хорош в военном, Якубович, — да, пожалуй, при разборе улик, Якубович, конечно, на высоте. А все-таки, где яд, кинжал, револьвер, серная кислота, там Сема незаменим. Он вам и народную мудрость зажарит, он и стишок скажет, он и Грушеньку, и Настасью Филипповну запустит.
— Достоевского знает, собака, как сенатские решения, — с уважением подтвердил Фомин.
— Если на антеллегентных присяжных, да со слезой, никто, как Сема. Разве из Москвы Керженцева выпишут.
— Керженцев меньше чем за пять не приедет. Ему на славу наплевать. Il s'en fiche.[9]
— Ну, и три возьмет. С Ляховского, помните, всего две тысячи содрал.
— Позвольте, ведь когда это было? De l'histoire ancienne.[10] Теперь, Григорий Иванович, цены не те…
— А вот, помяните мое слова, Семе достанется дело, и он выиграет, как захочет.
— Оратор Божьей милостью…
— Да, только ужасно любит «нашего могучего русского языка»…
Фомин сделал ему знак глазами. В гостиную вошла Муся, дочь Кременецкого, очень хорошенькая двадцатилетняя блондинка в модной короткой robe chemise[11] розового шелка, открывавшей почти до колен ноги в серебряных туфлях и в чулках телесного цвета. Фомин звякнул по-военному шпорами и зажмурил от восхищения глаза.
— Мария Семеновна, pour Dieu,[12] pour Dieu, чья это creation?[13] — сказал он, неожиданно картавя. — Какая прелесть!..
Муся, не отвечая, повернула выключатель, зажгла люстру на все лампочки и подошла к зеркалу.
«Какой сладенький голосок, — подумала она. — И надоели его французские фразы…»
У нее был дурной день. Накануне, часов в десять вечера, она возвращалась домой пешком (ее только недавно стали отпускать из дома одну); к ней пристал какой-то господин, и долго, с шуточками вполголоса, преследовал ее по пустынной набережной, так что ей стало страшно. Она «сделала каменное лицо» и зашагала быстрее. Господин, наконец, отстал. И вдруг, когда его шаги замолкли далеко позади нее, ей мучительно захотелось пойти с ним — в таинственное место, куда он мог ее повести, — захотелось узнать, что будет, испытать то страшное, что он с ней сделает… Она плохо спала, у ней были во сне видения, в которых она не созналась бы никому на свете. Встала она, как всегда, в двенадцатом часу, и не выходила целый день из дому, хотя это должно было к вечеру отразиться на цвете лица; то играла «Баркаролу» Чайковского, то читала знакомый наизусть роман Колетт, то представляла себе, как пройдет для нее вечер. Впрочем, от этого приема Муся ничего почти не ожидала.
— Который час? — спросила она, не оборачиваясь и поправляя прядь только что завитых волос.