Как часто я завидовал простым, неглупым, хорошим людям, вовремя, т. е. на третьем десятке лет, выкинувшим из головы и логическую похоть, и мечты о славе, честно и мужественно прожившим жизнь для семьи, для детей, для доброго имени на одно-два поколенья? Я всегда чувствовал превосходство их простоты, хотя не знал, как обосновать это превосходство? Но есть, по-видимому, и идеи, подобные таким людям: честные, простые и мужественные идеи, над которыми легко издеваться и которые заменить нельзя, не повергая себя в самое мучительное состояние, хотя бы с сотней парадно обставленных идейных, душевных квартир и с присвоенным себе правом беспрепятственного переезда из одной квартиры в другую…»
Ложа журналистов понемногу наполнялась. Соседи смотрели на Брауна с любопытством. В зале заседаний еще почти никого не было. Браун обвел взглядом места для публики. Ему запомнился студент, сидевший в первом ряду, — такое жадное любопытство, такой восторг были написаны на его лице. «Теперь по ночам во сне будет мечтать, как бы выпало это счастье, стать депутатом», — подумал Браун.
— Нет, сегодня поздно начнут, я знаю, — сказал около него кто-то.
Браун вышел из ложи и, плохо ориентируясь в Таврическом дворце, пошел по коридору налево. У полузакрытой двери не было сторожа. За ней зал был пуст. Только в конце, нервной походкой, видимо, кого-то поджидая, расхаживал пожилой человек в синем пиджаке. Браун направился наудачу дальше. Чиновник, сидевший за столом в галерее, окинул его быстрым внимательным взглядом, поспешно встал и направился к Брауну.
— Вам кого угодно? Правительство сейчас выходит…
Браун отошел назад и остановился у огромного окна. Отодвинув штору, он увидел в полутьме сад, голые деревья, печальное озеро. «Вот где должны были бы
Из галереи вышло несколько человек в сюртуках. Один из них неестественно улыбался, стараясь казаться спокойным. У других лица были бледные и растерянные. «Вот они, преемники Потемкина! — подумал Браун. Два шествия слились в его представлении, как два снимка на одной фотографической пластинке. — Горе власти, которая перестала себя чувствовать властью…» Надоедливый звонок оборвался. Браун направился назад в ложу. У дверей коридора теперь находился чиновник. Он удивленно посмотрел на Брауна, попросил билет и недовольным тоном, хоть учтиво, заметил, что в Полуциркульный Зал могут входить только члены Государственной Думы. Сильный шум вблизи вдруг прервал слова чиновника. Из залы заседаний донеслись крики, гул голосов, отчаянный стук пюпитров.
— Ложа журналистов вон там, — сказал чиновник, поспешно отходя от Брауна.
Дверь ложи была раскрыта настежь, но пробраться туда было невозможно, — так была набита людьми ложа. Из зала несся бешеный крик: «Долой!.. В отставку!..» Браун остановился в недоумении. «Стоило хлопотать о билете… Не надо было выходить…» На пороге обменивались впечатлениями оставшиеся без мест журналисты.
— Безобразие!
— Исключать всех…
— Силой выведут, если не выйдут сами.
— Неслыханный позор!
— Что ж тут неслыханного? Горемыкина и не так встречали.
— Pour du chahut, c'est du chahut,[43] — с некоторым удовлетворением в голосе пробормотал выходивший из ложи французский журналист. Он пожал плечами, захлопнул тетрадку и пошел по коридору направо. Браун направился за ним. В Екатерининском зале он остановился. «Что ж, уходить или еще подождать?» — спросил себя озадаченно Браун. Он сел в кресло, взяв со стола журнал. Какой-то запоздавший депутат взглянул на него с изумлением, пробегая в зал заседаний. Сквозь раскрывшуюся дверь с новой силой донеслись крики, стук, гул. По Екатерининскому залу быстро прошел отряд думской охраны. На пороге показался старый, седой человек с взволнованным, бледным лицом. Увидев солдат, он схватился за голову и бросился назад в зал заседаний.
«Вот он, Рок, — думал Браун. — Я не могу обосновать эту мысль, не могу даже найти для нее определения. Это последний логический обрыв… Порою мне казалось, что под красивым словом скрывается лишь мое отвращение от жизни, в котором нет ровно ничего замечательного… Но что же здесь я чувствую яснее, чем идею Рока? Да, отсюда могло прийти спасение, — и оно не придет. Поздно… Овладела всеми нами слепая сила ненависти и ничто больше не может предотвратить прорыв черного мира…»
Часть вторая
I
— Николай Петрович, я вам возвращаю дело, — слегка грассируя, сказал товарищ прокурора Артамонов, входя в камеру следователя. — А у вас, кажется, лучше топят? Уж очень везде холодно… Я вам не помешаю?
— Нисколько, Владимир Иванович, садитесь. — ответил Яценко, здороваясь и кладя на стол папку № 16. — Неужели так быстро все прочли?
— О, нет, только пробежал главное. На некоторых ваших допросах я ведь был. Очень жаль, что не мог присутствовать при всех… пока я знаю дело только в общих чертах, вот, когда кончите, займусь им вплотную… Вы, кстати, когда думаете кончить?
— Вероятно, завтра вызову Загряцкого для предъявления ему следствия.
Артамонов только вздохнул, глядя на папку.
— Бог даст, он смилуется и откажется от чтения? Ведь вы ему все копии выдали… Я, правда, вам сейчас не мешаю?
— Да нет же… Опять вы нынче выступали, что-то уж очень часто в последнее время? — спросил Яценко, показывая глазами на новенький форменный сюртук товарища прокурора, очень ловко облегавший его осанистую фигуру крупного, сорокалетнего человека. Артамонов, не провинциал, а коренной петербуржец, никогда не надел бы форменного платья, если бы не выступать в суде. — У Брунста сюртук шили?
— Нет, у Дмитриева. Не хуже шьет и берет дешевле, чем Брунст.
Яценко слегка улыбнулся. Он знал, что Владимир Иванович, человек богатый и широкий, нарочно немного прибедняется в разговоре с ним, как бы для установления равенства. Эта, все же чуть-чуть заметная, деликатность, ничего не стоящая богатым людям, не раздражала Николая Петровича. Он любил Артамонова, хотя расходился с ним в политических взглядах: товарищ прокурора, вышедший из Училища Правоведения и отбывавший службу вольноопределяющимся в одном из аристократических полков, держался взглядов консервативных. Впрочем, в последнее время он, как все, либеральничал и бранил правительство. Самый вид этого жизнерадостного, красивого, немного легкомысленного барина, всегда прекрасно одетого, пахнущего какой-то необыкновенной, бодрящей lotion, [44] был приятен Николаю Петровичу. В особенности же он ценил безупречную порядочность Артамонова. Чем старше становился Яценко, тем меньше он от людей требовал и тем больше ценил те