которых назывались улицы французских городов. При здравом смысле французов, при их природной нелюбви к деспотизму, подавляющее большинство из них наверное высказалось бы против выдачи Гартмана. Однако, в политическом мире дело имело главным образом тактическое значение. В парламенте все, кроме немногочисленных vieilles barbes de 48[218], прекрасно понимали, что серьезное дело не в принципах, и не в нигилисте, и даже не во франко-русских отношениях, а в том, как эта tuile отразится на положении кабинета Фрейсине.
Между тем положение правительства и до tuile было весьма непрочным. Жюль Греви был недавно избран президентом республики. Его главным избирателем считался Гамбетта. В Париже все были уверены, что ему и будет предложено образовать кабинет. К общему изумлению, Греви объявил парламентским сватам, что великого человека надо держать про запас. Друзья Гамбетты были в ярости и говорили, что его бессовестно надули: элементарная корректность требовала, чтобы к власти был призван человек, который так много сделал для старого Елисейского обманщика. С другой стороны ходили слухи, что Клемансо все- таки предпочитает Гамбетту Фрейсине, хотя терпеть не может обоих. Таким образом, по мнению знатоков, открывалась возможность интересной в смысле парламентской эстетики тройной атаки на кабинет со стороны герцога, великого человека и vieilles barbes de 48. Кроме того, отказ в выдаче Гартмана не мог повредить интересам банков и промышленности. Следовательно и многим умеренным депутатам было бы удобно показать на этом деле передовые взгляды. Фрейсине не доверял даже своим товарищам по правительству: иные из них уже готовили себе места в следующем кабинете. Министр юстиции Казо высказался за выдачу Гартмана. Министр внутренних дел Лепэр был против выдачи. Сам Фрейсине при своем прекрасном характере (он дожил до 95 лет), не хотел ссориться ни с Лепэром, ни с Казо, ни с Гамбеттой, ни с Клемансо, ни с правыми, ни с левыми, ни с царским правительством, ни даже с русскими нигилистами.
Гартман вначале потерял голову. Назвав себя при аресте польским эмигрантом, он затем из тюрьмы послал министру юстиции письмо на русском языке, которое подписал своим настоящим именем. Еще немного позднее, по совету своего адвоката, он признал себя русским, но заявил, что он не Гартман и никакого участия в подкопе не принимал. Это заявление очень обрадовало противников выдачи, так как давало выход из положения: нельзя выдать Гартмана, если он не Гартман.
Политический мир разбился на два лагеря. Обе стороны составили заключения, написанные светилами науки. Одно заключение доказывало, что выдача разбойника, взорвавшего в России поезд, вполне соответствовала бы законам и традициям Французской республики. Другое заключение говорило, что выдача арестованного в Елисейских полях неизвестного человека была бы грубым нарушением законов и традиций Французской республики. В кабинете голоса разделились поровну. Таким образом жизнь Гартмана висела на волоске.
Русские революционеры делали все возможное для его спасения. Делегация, во главе с Лавровым, добилась аудиенции у Гамбетты. Лавров начал говорить заученную наизусть речь. Гамбетта отнесся к делегатам враждебно. Он решил не давать боя правительству по делу Гартмана: по его сведениям, в случае падения кабинета Фрейсине, президент республики собирался обратиться все-таки не к нему, а к Жюлю Ферри. Кроме того, Гамбетта стоял за союз с Россией и недолюбливал социалистов, революционеров, террористов. Он слушал Лаврова нетерпеливо и в середине речи сухо попросил объяснить дело короче. Растерявшийся Лавров стал говорить ту же речь с начала. Когда он дошел до чести Франции, Гамбетта рассвирепел и попросил его о чести Франции не заботиться. Визит ничего не дал и скорее даже повредил делу.
Оставалась надежда на Клемансо. Он вел светский образ жизни, и найти его вечером в Париже было нелегко. После долгих поисков Лавров оказался в редакции левой газеты. В редакционной комнате были два сотрудника. Старший из них, маленький человек, с которым Лавров был немного знаком, что-то рассказывал другому. Тот покатывался со смеху. — «Tu mens! С’pas vrai!»[219] — говорил он. Увидев странную, никак не парижскую фигуру Лаврова в вывезенной еще из России шубе и калошах, маленький сотрудник радостно протянул ему обе руки. Он знал, что этот нигилист в хороших отношениях с патроном и иногда подписывает с ним совместно протесты против чего-то такого.
— Bonsoir, cher camarade Orloff![220] — воскликнул он радостно и покосился на своего товарища, который изумленно смотрел на гостя. — Вы к герцогу? Герцог давно уехал. Он сделал нашей редакции честь, пробыв в ней целых пять минут. Может быть, он поехал в Палату? Может быть, он поехал в какой-нибудь другой притон? Может быть, он…
— Виноват, тут недоразумение, — сказал Лавров. — Я не знаю, о каком герцоге вы говорите? Мне нужен гражданин Клемансо.
Сотрудник опять радостно оглянулся на своего товарища и ласково объяснил, что герцог, Monsieur le Duc[221], это и есть гражданин Клемансо. Его так называют потому, что он живет с артисткой Леблан, официальным покровителем которой считается герцог Омальский.
— Oui, mon cher citoyen Latroff, le duc d’Aumale, le fils vénéré de notre bon roi Louis- Philippe. Je regrette infiniment, citoyen, le Duc n’est pas lá. Il est peut être chez la Menard?.. Allez voir la Menard, cher citoyen. Vous êtes un homme de gauche, donc vous la connaissez… Oui, parfaitement, Madame Menard Dorian, rue de la Faisanderie, c’est ça, cher citoyen.[222]
Лавров долго жил во Франции, но все не мог привыкнуть к редакциям французских газет, хотя бы и близких к нему по направлению, и к средней доле blague[223] в редакционной болтовне. Молодые сотрудники, видимо, очень хорошо пообедали. Он учтиво поблагодарил их, вышел и на лестнице услышал веселый смех, доносившийся из редакционной комнаты.
Глава радикальной партии действительно был в знаменитом особняке. Там теперь был его салон. Лавров попросил лакея доложить. Через минуту Клемансо, шагая через две ступени, спустился по лестнице.
— Bonsoir, cher ami[224], — сказал он и предложил подняться в гостиную. Лавров не решился войти в своем потертом пиджачке. Они сели в углу холла.
Клемансо уже в ту пору делил громадное большинство людей на дураков и прохвостов, но никак не мог разобрать, к какому разряду принадлежит этот полковник-революционер с мирными привычками профессора и с наружностью библейского патриарха: Лавров несомненно не был прохвостом; он мог быть либо дураком, либо un saint[225]. В существование святых Клемансо верил плохо, — никогда их не встречал, но теоретически он допускал возможность, что где-нибудь очень далеко в пространстве, dans les steppes[226], могут изредка появляться святые, как они, по-видимому, изредка появлялись очень далеко во времени, например, в первые века христианства.
— …Я не позволил бы себе вас потревожить в чужом доме, если бы дело не шло о спасении человеческой жизни, — сказал Лавров.
— Неужели о спасении человеческой жизни? — спросил, подавляя зевок, Клемансо. Но лишь только он услышал имя Гартмана, выражение лица его изменилось.
— Что такое? Что случилось? — спросил он.
Деление людей на дураков и прохвостов очень облегчало ему жизнь. Однако в то время он еще не был совершенным нигилистом (не в тургеневском, а в настоящем смысле этого слова). Клемансо тогда все же немного верил в идеи, которым служил. Все его интересы были в политическом мире Третьей республики, но, будучи неизмеримо выше людей этого мира, он иногда расценивал события и без оглядки на парламентские комбинации. Мысль о выдаче политического эмигранта полиции самодержавного императора была ему чрезвычайно противна. Лавров рассказал о своем посещении Гамбетты. По мере того, как он говорил, презрение в недобрых глазах Клемансо выражалось все сильнее. «Надменный человек», — невольно подумал Лавров.
— Il n’en fait jamais d’autres![227] — сказал Клемансо. — Этот спаситель родины боится всего на свете. Он иностранец и никогда себя не чувствовал вполне своим во Франции.
Лавров смотрел на него с недоумением: ему не приходило в голову, что Гамбетту можно считать иностранцем.