— Вы верно устали от дороги и рано ляжете? — спросил он.
— Устал? Я! Я только в вагоне и отдыхаю, — ответил Билльрот, внимательно на него глядя. Он протянул Чернякову портсигар. Михаил Яковлевич закурил сигару, затянулся и вынул ее изо рта. Сигара была хорошая, но совершенно невыносимой крепости.
— Что, слишком крепка? Меня поддерживают только эти сигары.
— Действительно, очень крепка, но прекрасная сигара. Спасибо. Вы играете на рояле?
— Я страстный музыкант. Мое настоящее призвание не медицина, а музыка. Без нее мне очень трудно, настолько трудно, что если бы я не боялся помешать? — полувопросительно сказал Билльрот.
— Спальня моего зятя, как вы видели, очень далеко отсюда, там ровно ничего не будет слышно, — ответил Михаил Яковлевич. Почему-то ему показалось неприятным, что Билльрот страстный музыкант и собирается играть в доме больного. — Сделайте одолжение.
— О нет, не сейчас. Я всегда ложусь очень поздно и сплю не более четырех часов в сутки. Вдобавок плохо сплю. Обыкновенно я с музыки и начинаю свой день… Особенно, если предстоит что-либо очень тяжелое, — сказал Билльрот. Черняков взглянул на него и тотчас опустил глаза. Они помолчали. Михаил Яковлевич чувствовал, что ему сейчас хочется одного; возможно скорее уехать из этого дома.
— Да… Да, да, — бессмысленно произнес он.
— Ведь теперь, в июне, в Петербурге наверное никакой музыки нет?
— Только в ночных ресторанах, и плохая.
— Что, если б мы посидели где-нибудь на свежем воздухе?
— Это прекрасная мысль! — сказал Черняков, встрепенувшись. «Повезу его на острова и в одиннадцать буду дома». — Но я все-таки боюсь, что вы устанете. Разве, если рано вернуться?
— Конечно. Посидим где-нибудь под открытым небом, выпьем по стакану пива, а?
— С величайшим удовольствием, — сказал Михаил Яковлевич, удивленно глядя на этого пожилого человека, который после двух ночей в вагоне, после обильного обеда, собирался пить пиво на свежем воздухе, а затем ночью играть на рояле, за несколько часов до тяжелой операции.
IX
После ухода Михаила Яковлевича Дюммлер устало закрыл глаза и велел сиделке потушить одну из двух горевших в комнате свечей. Свет не резал глаз, но почему-то ему казалось, что чем темнее, тем лучше. «Теперь остается „хорошо провести ночь“. Кажется, он так сказал», — с мысленной усмешкой подумал Юрий Павлович, следя за движениями сиделки, которая, как раз на линии его неподвижного взгляда, дула снизу вверх под абажур, вытягивая губы. Еще накануне Дюммлер возненавидел бы сиделку за одно вытягивание губ: эти женщины вообще чрезвычайно его раздражали, — как он думал, тем, что старались показать, будто они очень заняты, тогда как на самом деле почти все время спокойно отдыхали в креслах; он не понимал, что после восьми, а то и десяти часов такого отдыха они возвращаются домой совершенно разбитыми. Но теперь Юрий Павлович больше не был способен и на раздражение. Потушив свечу, сиделка подошла к нему и поправила подушку, — он и на это не обратил внимания, не изменил направления взгляда.
Затем пришли Софья Яковлевна и доктор. Они оставались у него не более пяти минут. Билльрот сказал Софье Яковлевне: «Я категорически запрещаю всякие проявления чувств. Помните, что самое главное: не волновать больного». Разговор с женой не взволновал Юрия Павловича: он знал, что ее еще увидит до.
— Все же… маленький процент… смертности есть, — тихо сказал он в ответ на замечание Петра Алексеевича о том, что операция пустяковая.
— Маленький процент смертности, Юрий Павлович, есть и тогда, когда срезают мозоль: может ведь сделаться заражение крови. Когда вы выходите на улицу, есть возможность, что вам на голову с крыши упадет кирпич… Ну, может быть, один процент смертности эта операция и дает, — говорил доктор. Софья Яковлевна быстро на него взглянула. — Это у обыкновенного хирурга. А у Билльрота тут процент смертности можно считать равным нулю.
Юрий Павлович сделал попытку улыбнуться, но она не удалась.
— Я не боюсь, — прошептал он.
Уходя, Софья Яковлевна поцеловала мужа в лоб. И по одному тому, что она не сказала «надеюсь, ты проведешь ночь хорошо», Юрий Павлович в тысячный раз почувствовал, что человечество делится на две части: весь мир и жена.
— Значит, помните: если что, все равно какой пустяк, непременно меня разбудите, — сказала сиделке Софья Яковлевна. После ее ухода сиделка поставила свечу дальше, на комод, и неслышно придвинула к нему свое кресло (она читала «Петербургские трущобы»). Юрий Павлович закрыл глаза.
Хотя Билльрот немного его успокоил, он понимал, что операция в его возрасте опасна. Голова у Дюммлера в последнее время ослабела от бессмысленной животной жизни и от сильных болей. Он часто плакал. До болезни взрослым человеком Юрий Павлович плакал четыре раза в жизни: после смерти матери, отца, графа Канкрина и императора Николая. Но именно теперь ум у него работал лучше, чем прежде. «Быть может, последняя ночь в этом мире», — думал он. Слова «в этом мире» скользнули у него механически, как чужое готовое выражение. Мысли о будущей жизни и теперь были ему слишком странны и непонятны; они натыкались на слишком простые реалистические представления. «Как же я нашел бы там душу графа Егора Францевича?» (После отца и матери ему всего больше хотелось встретить
Юрий Павлович стал думать о том, о чем изредка думал еще со времени берлинской лечебницы: о мифическом
Он думал еще о