фантастическим путем, без особого труда и членовредительства оказался в «святая святых», все видел самым подробным образом и даже в качестве сувенира принес с собой кусочек траурного крепа с люстры.
Весь день после этого он был сосредоточен, углублен в себя, удалил родственников и даже Зиночку, стоял в петровских ботфортах и думал, думал.
«Что ж, – решил он к концу дня, – вот результат половинчатых мер, топтания на одном месте. Печальный результат, следствие ненужного маскарада. Фучи элази компрор, и, пожалуйста, изволь лежать в гробу. Нет, мы пойдем другим путем, ру хроп-ластр, ру!»
После этого он поднялся в своем лифте на пятый этаж и вошел в квартиру Марии Самопаловой, гремя чугунными сапогами.
Как он и ожидал, Мария и Агриппина сидели, окаменев от горя, возле бездействующего ткацкого станка. Скрестив руки на груди, в полном молчании Попенков несколько минут сопереживал им. Потом сказал слово.
– Мария Тимофеевна и вы, Агриппина! Горе наше беспредельно, но жизнь продолжается. Нельзя забывать о ближних, нельзя забывать о тысячах, ждущих от нас радости, света, желающих ежедневно преклоняться перед искусством. Надо работать. Ответим трудом!
Мария и Агриппина тут встряхнулись, пустили станок. Попенков некоторое время наблюдал за тем, как рождается очередной шедевр, затем тихо вышел, чтобы не мешать творческому процессу.
Мария с дочерью все эти годы работали, почти не смыкая глаз. Они отлично понимали важность своего дела – ведь родственники Вениамина Федосеевича, эти бескорыстные культуртрегеры, распространяли старофранцузские гобелены на Дальнем Востоке и в Сибири, на Украине, в республиках Закавказья и Средней Азии.
Парикмахера Самопалова Попенков взял на себя, провел с ним беседу, растолковал значение Марииного труда. Провел он беседу и с Зульфией, которая вскоре после этого насела на своего мужа, требуя и к себе в квартиру хоть небольшой гобеленчик, заставила-таки Льва Устиновича развязать мошну.
После этой покупки в семействе Самопаловых установилось очень почтительное отношение к Марии, да и к шуму станка за эти годы все члены семьи привыкли, и теперь воспринимался он ими как нечто родное, близкое.
Управдомами Николаев диву давался: прекратились склоки в 31-й квартире, прекратились скандалы и бесконечные апелляции к нему и к Сталину. Впрочем, как уже известно, второй адресат в скором времени выбыл, совсем немного вкусив спокойной жизни.
Николай Николаевич жил в постоянном страхе. Он боялся, как бы Попенков не вывел его на чистую воду, показав его жильцам не как руководителя, а как обыкновенного корнет-а-пистонщика, легкомысленного музыкантика.
При встречах он напускал на себя начальственную хмурость, интересовался устройством быта.
– Ну, как? Устраиваешься? Терпишь неудобства? Слесаря тебе подослать?
Попенков понимающе улыбался, подмигивал ему, заговорщицки оборачивался.
– Ну, как вы-то, Николай Николаевич? Все импровизируете? Молчу, молчу.
И Николай Николаевич терялся, сбивался со своего начальственного тона, мялся перед Попенковым, как нашкодивший школьник перед завучем.
– А неудобства, конечно, терплю, Николай Николаевич. Сами понимаете – квартира, как проходной двор. Нервная система у жены в угрожающем состоянии.
И Попенков принимал любимую позу, приседал на корточки и глядел на Николая Николаевича снизу своим жгучим взглядом.
– Да что же делать-то, Вениамин Федосеевич, я уж ума не приложу, подъезд все-таки, – сказал Николаев.
– Хул о марано ри! – воскликнул Попенков, подпрыгнул и бешено потер руки.
– Что вы сказали? – задрожал, как осиновый лист, Николай Николаевич.
– Простите, – притворно смущался Попенков, – я хотел сказать, что не будет большой беды, если мы примем решение ликвидировать никому не нужный пышный, аляповатый, так называемый парадный ход, через который когда-то ходили присяжные поверенные и прочие слуги буржуазии; и направим поток жильцов через так называемый черный, а на самом деле вполне удобный и даже более целесообразный ход.
– Это конечно... оно, конечно, резонно, – мямлил Николаев, – да уж больно узок так называемый черный ход. Вот я с моими габаритами проникаю через него только путем усилия, а в случае покупки кем-нибудь рояля или чьей-нибудь кончины, как пронести рояль или гроб?
– А окна на что? – воскликнул Попенков, но, спохватившись, засмеялся. – Впрочем, что это я, – окна, конечно, для вас неприменимы... Постойте, постойте, окна вполне можно использовать для подъема рояля или для спуска гроба. Кронштейн, блок, крепкий канат – вот и все! Вы меня понимаете?
– Смело, смело, – забормотал Николаев, – смелое решение проблемы, но...
– Об остальном не беспокойтесь, милый Николай Николаевич, мнение жильцов я беру на себя. А вы ни о чем не беспокойтесь, спокойно себе музицируйте, ха-ха-ха! Ну, понимаю, понимаю, молчу, молчу!
Таким образом, был заколочен парадный ход и перекрыта капитальной стеной беломраморная лестница. Из дверных ручек-змей родственник Гога изготовил для Зиночки вполне аристократические канделябры. Для выхода из фешенебельной квартиры вначале использовались окна, а впоследствии, когда жильцы привыкли к новому статусу, парадный ход был открыт, но только уже для личного пользования семьи Попенковых.
Так был завершен первый этап, и, хотя на него ушло довольно много лет, Попенков был доволен, ходил спокойный, гордый, но в глазах его по-прежнему стоял тяжелый желтый жар, вековая мечта и тоска Тамерлана.
Иногда по ночам он прерывал наслаждения и задавал своей подруге вопросы:
– Довольна ли ты своей судьбой, Зинаида?
Сказочно пышная Зинаида потягивалась в подобострастной истоме.
– Я почти довольна своей судьбой, довольна на 99 и 9 десятых процента, а если бы ты...
– Я понимаю твою мятущуюся душу, понимаю все величие этой одной десятой, – говорил он и начинал бурно клокотать, а через некоторое время спрашивал: – Но понимаешь ли ты меня?
Зиночка, теперь уже довольная на 99 и 99 сотых процента, отвечала:
– Мне кажется, что я понимаю тебя и всю красоту твоей мечты. Ты, как могучий дух, преобразил этот заплеванный вестибюль в величественный чертог, в эстетический храм нашей роковой страсти, ты не похож на всех этих серых обыденных мужчин, на замминистров и милиционеров, врачей, парикмахеров и водолазов, которых я знала до тебя, ты смерч огня и стали, могучий и гордый дух, но иногда, Вениамин, я теряюсь, твои загадочные слова все еще непонятны мне...
– Какие же это слова? – возбужденно хохотал Попенков.
– Ну, например, вот эти слова, которые ты говоришь в порыве страсти – бу жизахоку ромуар, тебет фелари...
– Кукубу? – вскрикивал Попенков. Диалог на некоторое время прерывался.
– Да, вот эти слова, что они значат? – слабо спрашивала Зиночка потом.
– Ха-ха, – благодушествовал Попенков, – ведь ты же знаешь, что я не какой-нибудь заурядный человек, да и среди птиц я отличаюсь определенными качествами. Я – Стальная Птица. Это наш язык, язык стальных птиц.
– Ой, как интересно! Как это меня волнует! Стальная! Птица! – задыхалась Зиночка.
– Кукубу! – вскрикивал Попенков. Диалог вновь прерывался на некоторое время.
– А есть ли еще подобные? Существуют ли еще в мире такие, как ты? – возобновляла разговор Зиночка.
– Не так много пока, но и немало. Ранее предпринятые попытки, к сожалению, рухнули, думаю, что это результат половинчатых мер, топтания на месте. Чиви, чивихол фарар, ты понимаешь?
– Почти.
– Пока мы вынуждены ходить в пиджаках и ботинках и шепелявить по-английски, по-немецки, по- испански. Вот и мне приходится пользоваться великим и прекрасным, правдивым и свободным, чтоб его черт чучумо роги фар! Но ничего, придет время! Какие я силы чувствую в себе! Какое предназначение! Ты