т. д. Можно купить платье готовое — ими были переполнены магазины, так как они стандартные, можно при удаче взять меру материала. Немки предпочитали готовое, так как портняжные мастерские закрылись, кроме немногих дорогих и фирменных салонов, куда можно было проникнуть только элитарным дамам. «Мы сами сошьем, — говорит она. — У вас такой вкус…»
Я отказываюсь от бецугшайна категорически, зная, что прежний она меняла на что-то более нужное. Тогда Эгнес, тактично повторяя, что многие нынче переделывают из старого, предлагает мне старое немодное платье из «вечной» материи, из натуральной шерсти со множеством складок. «Мы с вами сами его для вас переделаем». Я снова отказываюсь и настаиваю переделать ей из этого богатства летнее пальто, которого у нее нет. Моей непрактичности и бескорыстия к себе самой она никак не может понять: «Ох, эти русские!»
Эгнес совершенно, вопреки представлениям о немцах, не была скупа: одежда в войну — царский подарок. Но щедрость свою она объясняет практически: я принесла успех ее заведению! Польза от меня была: я научила ее готовить русский борщ, вареники ленивые. Клиентов прибавилось, уверена, многие заходили, чтобы посмотреть на меня, выпив хотя бы кофе.
Пфенниг — основа основ для этой далеко не скупой идеальной немки. А Эгнес конечно была идеальной в гитлеровском Рейхе: слепая вера в установленный ход вещей и четыре «к»: кюхе, киндер, кляйде, кирхе. Таких у нас мы называли «курицами». Не общалась она с подругами, не ходила по гостям и на зрелища («Не хочу без Вилли»). Целыми днями в заботе о своем заведении и сыне. В кухоньке своей в передничке месит, парит, развешивает на весах продукты с чрезвычайной скрупулезной точностью, учитывая граммы, порции, согласно карточным нормам. Зря не пропадал ни один грамм, ни один помидорчик. Экономность ее ювелирна: как можно упустить, испортить, не использовать, не превратить в пфенниги! И самое-то слово это она произносит как-то особо «вкусно». Но это не скаредность противная, а проявление национального характера. Тогда меня это и раздражало и смешило, но теперь, наблюдая разор своей страны, я умудренная граждански, думаю, как могло бы возрасти наше, национальное богатство, если б мы были хоть наполовину так трудолюбивы, дисциплинированны и осмысленно экономны. Причем эти черты пронизывали не только семейный быт, но всю жизнь страны.
Например, у практичных немцев в военное время существовали «магазины обмена старых вещей». Можно было сдать ненужную старую вещь, от носового платка до мебели, даже изломанной. А на сумму ее оценки тут же приобрести необходимое. Полагалась даже «сдача» мелкими вещами. Принималось для обмена даже рванье: для половых, например, тряпок! Я, к примеру, на совершенно изношенные туфли зато из «настоящей кожи»! (кому-то сгодится на заплатки или детские башмачки) выменяла зубную щетку, расческу, линялый, но крепкий фартучек, не то шарфик, не то кушак шелковый и резинку для вздержки. Шарфик до сих пор жив, как память о Потсдаме.
Итак, Кюхе и Кинд были у Эгнес на первом плане, Кляйдунг в весьма женственных, но не чрезмерных формах. Кирхе — тоже имела место, но, как у женщины современной, не до исступления, что случалось во время войны у верующих русских женщин. Горячо молилась она Богу за мужа. Остальное было — формальность. Раз в неделю, а то и реже, обрядив себя в черный кляйд, а мальчика в щегольской костюмчик с галстуком-бантом, она отправлялась в церковь. Во время алярмов осеняла себя, его, а потом и меня крестом. Кирхе нужна была еще для организации так называемой «зимней помощи»: изготовления или сбора теплых вещей для фронта и для потерявших имущество в бомбежках. В «Зимней помощи» Эгнес даже занимала какой-то пост.
Война рычала вокруг. Апокалиптическое зрелище разрушаемого Берлина сокрушало нервы. Ночами над столицей горели гирлянды ракет, в их свете клубились черные дымы. В Потсдамских убежищах стучал метроном, радио сообщало местоположение вражеских самолетов: «uber…uber…uber…».[33] Все понимали: в этот миг погибают невинные люди. В Потсдамских бункерах немки тихо вязали, переговариваясь: «пэнхен», «айер», «буттер» …[34] Шуршала за досчатой обшивкой обсыпающаяся земля. Всех беспокоило соседство военной офицерской школы, но никто не верил, что город-музей будут бомбить. Однако отдельные самолеты прорывались и на этом участке. И тогда мигали лампочки, матери прижимали детей и где-то близко рычала земля, люди шарахались в глубину бункера, и только кто пережил, знает, какой теплой волной заливало сердце при отбое. При мне разрушений в Потсдаме не было, я не видела, но после отъезда его все-таки бомбили. Зато пережила настоящий ад, уже попав в дневную бомбежку Берлина, и из под арки виадука видела, как, медленно разваливаясь пластами, так казалось издали, падали стены многоэтажных зданий.
…Отыскала ли бы я теперь очаровательный домик Эгнес? В нем среди громов и молний войны, тоске и отчаянии разлук и изгнаний я нашла на нашем нелегком пути в патриархальной тишине немудрый жизни уют и отдых, хотя и недолгий. Среди ненависти и битв, злобы и предательства нашла простое человеческое сердце немецкой горожанки Эгнес.
Спустя месяц-полтора, получив от мужа письмо, она сообщила мне, довольная, что муж меня приветствует. Четким готическим шрифтом был написан «сердечный привет милой даме, тебе помогающей. Я рад и за тебя и за нее». Эгнес смеялась: «Я ему дала понять, что вы русская. Но вы заметили, он не написал «русской даме». И вздохнула: «Цензура! Мы не должны вас хвалить! О, Готт!»
А вот сын!.. Впитавший с молоком прусский патриархальный уклад он шаркал вежливо ножкой, чинно и правильно вел себя в общественных местах и за столом — за этим мать следила особенно, но рос человеком совершенно новым. С детским ригоризмом он прямолинейно воспринимал шовинистические догматы фашизма. В школе, в гитлрюгенде, среди товарищей, в детских книгах. Мать, замечая это, тревожилась.
Разговоры с сыном всегда велись в полутонах, даже если она его бранила или награждала пощечиной.
Пощечина у немцев — обычный вид наказания, даже у взрослых, в школах учителя давали их направо и налево, об этом без смущения рассказывал Эрни: «Я сегодня получил пощечину» — звучало, как «получил двойку». Если балл был удовлетворительным, мать молчала, если плохой, еще добавляла плюху. Без особых эмоций! Даже угрозу: «Я тебя высеку» — она произносила спокойно.
Главным орудием воспитания служил авторитет отсутствующего отца, в представлении маленького немчика окруженного ореолом легендарного германского героизма. «Папа сражается за родину, а ты…», «Ах, что скажет папа, когда увидит, как ты держишь вилку…», «Папа задрожит на фронте от холода, если ты не наденешь пальто…» И ребенок беспрекословно подчинялся нотации в такой форме.
Он ходил на сборы гитлерюгенда, хотя мать его туда неохотно отпускала, но очень уж ему самому хотелось! Он надевал белую рубашку с коричневым галстуком, заправленным в кольцо. Точно такое, как у наших пионеров, только вместо костра была свастика, да и салют был иной — рука, выброшенная вперед. Такие же, как и у нас, барабаны, и шествия. Да вместо «бей буржуев» кричали «бей евреев!» Я все думала, кто у кого заимствовал все эти формы, видимо, они у нас, так как германский фашизм моложе советского. Юный Эрни попал под двойной пресс: нового влияния с бесчеловечными принципами расового господства, элитного антисемитизма и гуманных привычек патриархальной семьи. Все это сказалось в отношении ко мне.
Впервые с детским шовинизмом я столкнулась в деревне под Берлином. Группа мальчишек- подростков, которые есть в любых странах (мальчишки повсюду удивительно одинаковы), зная, что я из русского лагеря, начали плясать вокруг с дикими криками: «Каташка, Каташка!» — так испорченным словом Катюша (из проникшей в Германию нашей песни о Катюше) называли русских девчат. Я сказала что-то вроде «Ах, как невоспитанны немецкие дети!», и тогда они стали бросать в меня довольно крупными камнями. Пример отцов, в драках, создававших свою «новую Германию» был воспринят и юным ее поколением прямолинейно.
(Позднее похожая история повторилась в Сибири, когда детей из ПФЛ, посланных было в школу, сибирчата тоже били камнями). Чувство именно такого «кулачного патриотизма» уже было воспитано и у Эрни. И проявлял он его за спиной матери. Сперва, не зная, кто я, шаркнул ножкой и подставил щеку для поцелуя, но узнав все, начал грубить, говорить «ты» глядеть исподлобья, шептать «Катушка», особенно в дни наиболее неблагоприятных известий с фронта.
Мать, однако, пыталась, не разрушая героический «германский дух», соединить его с гуманностью общечеловеческой, полагая справедливо: «не будет же это продолжаться вечно».
В семье существовал ритуал отхождения ребенка ко сну. В ночной длинной рубашечке мальчик с