патриархальный уют. К концу войны многие улицы Берлина представляли «лунный пейзаж», но если сохранился дом, часть даже, в уцелевшей части с кое-где аккуратно заштопанными рамами в окнах блистали белоснежные и нарядные занавеси.
Берлин пылал. С грохотом рассыпалась Германия. Космическим ужасом веяли ее развалины. Будто нездешняя сила нагромоздила на Мюнхенском вокзале громады плит на плиты, но в окнах ближайших домиков-времянок, сооруженных из не совсем покореженных вагонов, висели кокетливые занавесочки. Народ жил!
Нам, русским, особенно жителям столичных городов, была удивительна не архитектура, не цивилизация, а культура общения немцев друг с другом. В переполненных вагонах метро и железных дорог люди, имеющие сидячие места, посидев, доброжелательно и любезно сами уступали их стоявшим, усталым: чередовались без сговора и споров. Не слыхала я ни разу ни злобного огрызанья, ни хамства, ни споров, как принято у нас.
Во время налетов, а они были ежедневными и еженощными и приносили мирному населению бесчисленные потери, — вели себя немцы прекрасно (как впрочем и москвичи, что я отметила в самом начале войны). Шумной паники не помню, только бледнели, когда радио в бункерах звучало: «Файндлихе флюгцойге юбер» …[32] если это «юбер» был близко. После отбоя на разбитых в щебень улицах появлялись не только кареты скорой помощи, но полевые кухни, и подле них никто не толкался, не лез без очереди. И еще поразило невозможное у нас: в последней новогодней речи (1.1.45 г.) их фюрер выражал сожаление и сочувствие народным потерям, благодарил за жертвы во имя Родины, но особенно поразителен был кусочек речи, где он говорил о потере многими «памятных семейных реликвий», гибнущих в бомбежках. Ну кто из фюреров советского фашизма говорил бы о таких «потерях», когда и жизни-то гибнущие были им как текучая вода! Обращение Сталина в роковые минуты к «братьям и сестрам» даже в годы его культа для миллионов прозвучало лицемерием. Рядом же с потерями живыми скорбь о «семейных реликвиях» выражала дух самого народа, уже предчувствующего свою обреченность, но не сломленного духовно. Каждый немец чувствовал заботу о нем государства, даже ненавистники фашистского режима не могли этого отрицать. Отсюда и видимое спокойствие. Страдали, но молча, отчасти, может быть из страха перед карами, могущими в любой момент обрушиться на «плохого немца». Только один раз я видела, как простое человеческое сломило немецкий Geist (дух). Во время эвакуации из Ставрополя, сопровождавший наш вагон унтер-офицер-музыкант на какой-то станции впустил в вагон солдата отступавшей армии, рыжего как пламя и весноватого как кукушкино яйцо. Он был пьян. Рыжий вошел, весь растерзанный, мокрый, видно товарищи отливали его водой для протрезвления. Упал он на колени и завыл, как воют на могилах русские бабы. Только что на вокзале он узнал, что вся его семья погибла при бомбежке Гамбурга. При совсем скудном тогда понимании языка я все-таки сумела понять его воющие восклицания: «Мамочка! Любимая! Сестра! Малютка… Шелковые волосики… глазоньки голубые! За что!? Почему?!» Весь наш вагон-товарняк притих, внимая этому страшному плачу дюжего парня. Он еще что-то кричал, подымая кулаки к небу, проклинал… Что он проклинал, понятно стало, когда «шеф» вагона Вальтер стал зажимать ему рот ладонями. Парень знал, что в вагоне везут русских и не на наши головы призывал небесные кары, потому что протягивал нам сведенные судорогой руки и, корчась на полу, взывал: «Люди!». Среди нас были пожилые. Он нам кричал: «Отцы! Матери!»… Это была единственная мною виденная истерика. Больше ни душевной, ни внешней расхристанности ни при каких ситуациях не помню. Так же как не видела ни одного стоптанного каблука, ни нищей одежды — порядок в снабжении каждого, кто был немец или был полезен рейху — был отменным. Может быть перед иностранцами прятали переживания от национальной гордости, перед своими — от страха: осуждение войны фашизм карал.
Скажут: хорошо было их спокойствие за счет ограбленных стран. Но награбленное нами после победы впрок не пошло ни государству, ни людям, из-за уже прочно развращенной психики нашего народа. И видела я немцев в разных ипостасях (в советских лагерях, например) в обстоятельствах, далеко не победительных, по ужасу равных войне, но и там вели они себя достойно. Вот пример для нашей национальной разболтанности, во сто раз увеличенной антинародной советской системой!
2. Немецкая идиллия
Большинство некрупных кафе, бирхалле, ресторанчиков были частными предприятиями. В одном из таких ресторанов мне довелось увидеть немецкий быт как бы «изнутри».
Я пришла сюда наниматься прислугой. Маленький удивительно «гемютлих» домик на окраине Потсдама. С обвитой розочками террасой, с палисадником, ухоженный, как девичья комната, с фаянсовыми гномиками под кустами жасмина и сирени, искусственными грибочками в ярко-красных шапочках, разбросанных среди травы — типичный немецкий палисадничек с грошовыми, но милыми затеями. Гамак под деревом… качалка и детские игрушки, забытые на прелестной садовой скамеечке…
Хаусфрау «даст обеды», как прежде водилось и в России. Летом столики на террасе, под вьющимися розами, зимой — тесно стоят в небольшой передней комнате, гостиной. За нею кабинет хозяина. Он на фронте, офицер вермахта (армии). В супружеской спальне — глубокая ниша под аркой, в ней детская кроватка с распятием у изголовья. Кухня с газовой плитой, приспособленной и для топки дровами или брикетами (газ из-за бомбежек почти не включают). Уютный светлый и теплый коридор бездомному москвичу (а их до войны сотни тысяч) мог бы служить первоклассной квартирой. В нем хозяйка предполагает поставить для меня кровать, в чистом, как комнаты, чулане есть у нее запасная, не новая, но неплохая.
Хаусфрау молодая, моих лет дама. Сыну 8 лет, он уже ходит в школу. Муж до войны служил «в бюро». Типичная семья «средних немцев». Не слишком интеллигентных.
Я пришла к хозяйке «по вольному найму»: она боится остовок-воровок, и меня ей рекомендовали, как русскую интеллигентную женщину, нуждающуюся во временном приюте и работе, пока ее русский муж выезжал ненадолго из Потсдама.
Слово «интеллигент» в нашем понимании в Германии не существует. Возможно, его вытравили фашисты. Там говорят «гелертер», т. с. образованный, ученый, «виссеншафтлер» — научный работник. С категорией же интеллигентов дама по имени Эгнес (Агнесса) не сталкивалась, разумеется.
Мы знакомимся. На коленях фрау сложены тяжелые руки, совсем не выхоленные: она трудится. Вежливо-высокомерна, как подобает работодательнице, я — вежливо почтительна, как подобает будущей прислуге.
Имя мое — Евгения она слышит впервые, и очень удивлена, что к имени у нас прибавляют имя отца. «…нет, это длинно, трудно — смущается она. — Я буду называть вас мадам, а вы называйте меня Эгнес». Слегка обалдеваю: какое-то перевернутое представление о хозяйке и прислуге, по нашему разумению.
— А какая для меня у вас предполагается должность: горничной или кухарки? — Эгнес в величайшем такте возводит брови: ее предупредили, что «гелертерин» (образованная).
— О! кухарка! — Моя хельферин, — помощница! — объясняет, что готовить она будет сама, у нее постоянная клиентура, ее стол хвалят. И за провизией будет ходить сама, она ее возит в коляске. Я должна в это время присмотреть за ребенком — о, он послушный мальчик, но ребенок все-таки, и за домом, Эгнес очень боится воровства. Кругом, в Садах эти русские рабочие — она запинается и краснеет: я могу ведь оскорбиться за русских вообще!
Кроме того, я должна разносить обеды четырем соседям, накрывать столы и подавать клиентам из кухни, убирать столовую (при чистоплотности немцев это оказалось самым нетрудным делом), нужно, изредка кабинет хозяина. В нем никто не живет, все сохраняется, как и при нем, но иногда… пыль… ковер… Спальню она — сама, как и двор с садиком. Эрни — сын даже любит такие уборки. В стирку она отдает… разве только мелочи… О, кастрюли она чистить никому не доверяет… У нее чудные порошки! Деньги… Она высчитывает каждый пфенниг моих будущих расходов?., трамвай… кино… Вы не ходите в кино?! Почему?.. Да, да, она будет платить! Остовки не получают денег, их государство дает немцам бесплатно за небольшой налог… Я прошу, чтобы она предупредила клиентов не давать мне чаевые, этого я не могу… Она огорошена. Зачем же от этого отказываться? Она их у меня отбирать не будет… Но… впрочем, понятно: чаевые — это для лакеев… Обстоятельнейше объяснив, что я должна делать, она мягко кладет свою жестковатую руку на мою и мило говорит: «Нике эксплоатирование… Нике ангст (не бойтесь)!»