навстречу солдатам и пал, убитый дубинкой в висок. Мать едва оторвала Алика от тела дедушки, которое солдаты клали на носилки. Алик стал «бессонным». Волосенки его постоянно стояли дыбом. Однажды кто-то из не знавших об этом, спросил: «А где же твой дедушка?» Алик бросился на вопрошающего и укусил его больно.

Но поистине самой трагической фигуркой у нас оказался крохотный Костя. Мать его была уже пожилой женщиной, имевшей в СССР взрослых детей. Попала в немецкую облаву на базаре и вместе с другими была отправлена на работы в Германию. От кого был Костя и как эта пожилая «остовка» очутилась с нами — не помню, но только теперь она стеснялась разыскивать взрослых детей своих, потому что у нее был незаконнорожденный Костя. Бледный, слабенький, 2–3-летний ребенок, похожий на старичка, был безмолвен и тих, как мышонок. Многие дети страдали ночным недержанием мочи, но Костя испражнялся постоянно, особенно во время еды. Он не менял поз. Если поднять ему ручку, он так часами мог сидеть, ее поднявши (потом я узнала, что это душевная болезнь). Приходилось нам ему менять позы, чтобы не затекало тельце. Однажды упал со скамеечки вниз головой, да так и лежал, пока не заметили. Все, что ему говорили, понимал отлично, но кроме «мама» и «тетя» (обо мне) ничего не произносил. Рассказывали, что до нашей репатриации это был совершенно нормальный мальчик. Постепенно я вовлекала его в детские игры — вдруг Костя однажды рассмеялся, каталепсия приходила все реже, штанишки почти перестал пачкать.

Но тут его мать «спустили в шахту». Прежде она была на легкой работе в зоне, часто к нему забегала, брала на ночь в барак, без нее он не умел спать. Теперь для свидания с нею, для общения оставались только выходные дни, а их частенько не давали. И начался ужас: когда она перед сменой приносила ребенка в ясли и пыталась поскорее уйти (подконвойная бригада не ждет), с Костей делался приступ такого судорожного безмерного, безысходного отчаяния, что даже Алик его успокаивать кидался. Мать убегала в страхе, а мы оставались с ревущим, воющим, кусающимся, дрожащим, покрытым обильным холодным потом крохотным человечком. Он рвал свои реденькие волосики, бился головою о стену, об угол стола. Всякую попытку ласки, даже моей, он отвергал, плевался, бил себя крохотными кулачками по узенькой, как ладонь взрослого, грудке. Утихнув, сидел каталептически до нового припадка и никакие детские утехи, даже сказки, мной рассказываемые, даже раздобытая чудом конфетка, не могли его отвлечь. Он конфетку злобно бросал и рыдал, не умолкая, звал мать, всплескивая ладошками и колотя себя кулачками в грудь. Я не Достоевского цитирую — «Это я видел сам!».

Я пошла к начлагу. Майор-мордвин, в общем-то не особо злой дядька, выслушал мою просьбу отпустить мать ребенка на прежнюю работу, стоя ко мне боком, — он был кривошей после ранения — сказал: «Ну, если вы такая добрая, я бы вас вместо нее в шахту спустил, да у вас там не получится. Мне в шахте каждый человек нужен, у меня план». А когда я предложила ему самому посмотреть на мучения ребенка, мстительно ответил: «Нет уж, смотрите теперь на это сами!» Сказался стереотип: все ужасы их бесчеловечной системы перекладывать на плечи «врагов», которые будто бы виноваты. А спуск в шахту этой матери, видимо, был еще и наказанием за какое-то неосторожное «слово и дело».

Мужчин все поглощали трибуналы, а план пресловутый, советский, от майора требовали и требовали. Под советскую колесницу Джагернаута надо было бросать новые и новые тела.

Было в зоне несколько матерей с уже годовалыми детьми, которых кормили грудью сознательно, не прикармливая, по хитрости, кормящих матерей в шахту спускали лишь по желанию. (Такие тоже находились: «поскорее искупить трудом вину»). В тоске о «плане» майор посетил кормящих матерей. «Э! Да ваших ребят, — сказал он, — уже скоро женить пора! Даю вам три дня отлучить от груди. Идите получайте на них манку! Потом-то их в ясли, вас — в шахту!» Мамки подняли вой: великовозрастные груднички спасали их от тяжелого труда. Майор разгадал эту «военную» хитрость.

— Не будем кормить вашей манкой! Она у вас с «магаром»!

— Ну! — грозно наступал он на женщин.

— Своей жене понукай, мы тебе не заключенные, мы — советские матери! — галдели осмелевшие мамки.

Началось снова «движение сопротивления» — время отлучения от груди оттягивали, оттягивали «поносиками», болезнями, что охотно поддерживали лагерные врачи, получавшие за это часики и колечки. Кое-кого уличили даже в прикармливании. И тогда терпение майора лопнуло.

— Борисовна! — ворвались однажды ко мне в ясли бабенки с живыми увесистыми свертками. — Принимай наших детей, а то нас сажают «у яму», — так называли в ПФЛ карцер.

Майор сам посетил карцер и распорядился оставленных грудничков только два раза снести матерям в «яму», а затем перевести только на питание пресловутой манкой. Так прошли сутки. Дети выплевывали жесткую кашу на воде, размазывали по мордочкам, не умея ее глотать, орали. Я бегала к майору, умоляла, но матери сидели в «яме».

Солнце уже похолодело по-осеннему, злое, залезало лишь утром в наш ясельный барак. Уже топили «чурочками». Ребятишки сидели на нарах — многие не имели обуви. На горшок бегали в общих громадных чунях. Орали оглушительно новенькие голодные ребятишки. И вдруг застучало, загремело, затопало в сенечках, и с радостными воплями к нам ворвались выпущенные из «ямы» матери. Срывая кофточки и разогревая ладонями напруженные соски, они хватали своих грудничков и кричали:

«На слободу, Борисовна, по чистой нас на слободу!» Много месяцев не видела я таких брызжущих счастьем глаз. Оказывается, вчера вечером был получен приказ: всех матерей с грудными и больными детьми отпустить из ПФЛ по прежним местам жительства.

Тогда же уехала, обливаясь слезами стыда перед взрослыми своими детьми, и мать Кости. Но мать Алика оставили на поселении в Сибири, прикрепленной к шахте. Она была «чуждый элемент» — дочь власовского попа, ее надлежало «проверять трудом». Я потом встречала ее в огромном пришахтном общежитии для нашего «контингента», выпущенных на спецпоселение.

Еще работала я в санчасти, когда мать троих детей Лихомировых положили в бреду в нашу больничку. Она болела тяжело, и ее увезли в больницу городскую. Детей: Тоську, Толика и маленькую Женьку — в круглосуточные ясли. Вещи их мгновенно раскрали жадные завяслями, к моему назначению на эту работу у детей осталось лишь огромное красное итальянское стеганое одеяло, в скитаниях замурзанное невероятно. Оно служило детям и матрасом, и укрывищем. «Тепло, как в печке», — говорила Тоська, бывало. Дети встречали сибирскую зиму только с этой одной теплой вещью. Вечно сопливая, небережливая Женька разбила свои ботиночки и осталась совсем босая. Кишечник она очищала где попало, как зверек. Об этой сестренке Толик говаривал сокрушенно: «Ну в кого она у нас такая некультурная!» Старшая Тоська же сама о себе говорила: «У, я не пропаду! Я — ушлая. А вот Толика жалко: он у нас интеллигент». Мальчик, лет десяти, действительно, был чудесный, умненький и все спрашивал меня: нельзя ли ему будет, подросши, жениться на нашей любимице, грудной Наденьке, прелестной, удивительно чистоплотной и спокойной малютке. Толик всех уверял, что она — «заколдованная принцесса» (отзвук давно читанных сказок), и предложил называть ее «Дюймовочкой».

Шли месяцы. Мать из больницы не возвращалась. Лагерная администрация, к которой я не раз обращалась, заявляла, что ничего о Лихомировой не известно. «Наверное, наша мама умерла!» — тосковали дети, уже потерявшие отца во время жестокой нашей репатриации. И привыкали к сиротству. Я, ставши завяслями, произвела инвентаризацию их скуднейшего имущества, приготовила его к зиме, вывела вшей, вывела Женькины вавки, которыми она была покрыта с головы до ног. Дети Лихомировы ко мне привязались крепко. Мое слово было для них — закон, как сказала Тоська. В моем лице они, вероятно, впервые за время своего жестокого пути встретили порядочность и сострадание. Тоську, привыкшую хитрить и лгать, сокрушала моя «простота», как она выражалась. Порою Тоська вступала со мною в «философские споры».

— Вот вы говорите: не врать! Так это же людям врать не хорошо! А этим… — она кивала в сторону следственных домиков, — им правду говорить нельзя. И вы, тетя Женя, смотрите же, если что за собою знаете (она делала многозначительное лицо), им, Боже сохрани, не признавайтесь.

Это была уже определенная, отработанная житейская мудрость ребенка… Что сталось с Тоськой? Теперь ей около 50 лет!

Когда майор, дергая контуженным плечом, многократно мне повторил, что о матери Лихомировой ему ничего не известно, и мысль, что ее нет на свете, утвердилась, мы стали задумываться, что же с детьми будет.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату