своих укрытий и бросались на наши цепи. Численно они превосходили подразделения, ведущие наступление, и, чтобы отразить удар, приходилось выводить из резерва оба эскадрона. Эскадроны сминали бегущих басмачей, и те, оставив десяток убитых, возвращались под защиту дувалов.
Бой продолжался весь день. Мы сокращали интервал, отделявший нас от противника, постепенно поджимали басмачей. Приходилось пока что довольствоваться малым. По это малое давало нам возможность основательно прощупать врага, уточнить расположение его сил, выявить слабые места. Мы не только проверяли Курширмата, мы изматывали его. Он задыхался в Беш-Тентяке. Бешеный огонь басмачей почти не приносил нам урона, но истощал противника. Держаться под напором ему было трудно, и уйти он боялся. Отход, когда на плечах повисает красная конница, был равносилен разгрому. И Курширмат отбивался.
Мы тоже изрядно притомились. Бой не прекращался ни на минуту. День жаркий. Укрыться от палящих лучей солнца некуда — лежи, грейся. Где-то недалеко журчит прохладный арык, манит, напоминает о жажде, а добраться нельзя. О еде вообще не задумывались. Какой там обед, когда в любую минуту басмачи могут броситься в атаку.
Самым неутомимым был, кажется, мой полевой адъютант Павел Богомолов. Я редко видел его около себя. На рыжем коне он то рысью, то галопом носился из конца в конец боевых линий. Пули не настигали его. Казалось, басмачи не видят адъютанта, не могут взять на прицел, слишком быстро менял он направление, появлялся неожиданно и так же неожиданно исчезал. Но пули всё-таки летели за Богомоловым, вились вокруг него. И если не коснулись, то лишь случайно. Скакавший рядом с ним связной чешского эскадрона Ганосек упал с копя и, обливаясь кровью, поволочился за стременем. Павел на всем скаку остановился, подхватил товарища и вынес из-под обстрела. Рана оказалась опасной. Уже без сознания Ганосека доставили на санитарный пункт.
Я появлялся в цени вместе с. военкомом Филипповым. Нам сопутствовала, как всегда, прокуренная Комиссарова трубка. Она дымила иногда, чадя махорочной гарью, а чаще дремала с зубах по привычке, и Яков Емельянович, забывшись, аппетитно посасывал ее. В спокойную минуту он принимался старательно набивать свою люльку табаком, не обращая внимания на близость врага. «Брось ты ее, Емельяныч, — не без досады советовал я. — Ведь не столько куришь, сколько жуешь». Он отмахивался: «Трубка как зазноба — верен ей до гроба». Отвечать в рифму было тоже странностью Филиппова. Правда, эта странность всех устраивала. Без нее мы не представляли себе нашего веселого Якова Емельяновича. С его легкой руки по эскадронам, да и не только по эскадронам, разбредались рифмованные поговорки, подбадривая бойцов. Стоило лишь кому-нибудь из ребят «скиснуть» во время дальнего похода, как Емельяныч появлялся со своей прибауткой: «Эй, соловушки, что повесили головушки!» И произносил ее с такой теплой душевностью, с таким задором, что бойцы разом оживали и вместо грустной усталости появлялась бодрость, на лицах расцветали улыбки. Возникал разговор, веселый, со смешком, а то и хохотом.
Сегодня в цепи, в самый разгар перестрелки, Филиппов сочинил новую прибаутку: «Ты не вешай носа дулей, не смущайся визгом пули!» Она была как нельзя кстати. Пули действительно роились над головами бойцов, приходилось то и дело пригибаться, искать укрытия. Шутка сейчас же окрылилась и полетела по цепи от эскадрона к эскадрону. Такова уж судьба всякого меткого слова, оно само находит себе путь — и путь верный. Шутку со смешком повторяли наши ребята и пытались перевести чехам и мадьярам. Я ловил издали улыбчатые лица красноармейцев — им пришелся по душе своеобразный рифмованный призыв комиссара.
Он не был поэтом. Я никогда не слышал стихов, сочиненных Яковом Емельяновичем. Все, что принадлежало ему, равнялось самое большее — четырем, а чаще двум строкам. Экспромты не поражали нас изысканностью формы и иной раз просто грешили против поэтических норм и законов. Да и слова Филиппов подбирал не из литературного словаря, а из нашего солдатского обихода. И удаления ставил не там, где следовало. Но двустишья были понятны бойцам, трогали их своей правдивой мудростью, своим откликом на чувство. Мне думается, в этом и заключалась сила и пленительность Комиссаровых прибауток— живых, западающих в память. Что-то поэтическое все же скрывалось в них, они отражали чувства этого сурового на вид, казавшегося со стороны даже грубым человека. Он мог иной раз бросить злое, соленое слово, но, как ни странно, делал это с отвращением и даже трубку в такую минуту вынимал изо рта, будто не хотел осквернить ее. А вот шутил, смеялся всегда с носогрейкой в зубах.
Мы шли по цепи, и, не скрою, мне было хорошо рядом с Филипповым Бывает же так — мужественный, суровый, веселый человек укрепляет веру, множит силы тех, кто рядом с ним. И не я один это испытывал, испытывали и бойцы. Нам всем нужен был Емельяныч. Нужны были не всегда благозвучные, но радостные, идущие от сердца и мечты прибаутки.
Почти до вечера длился горячий, такой же, как летнее ферганское солнце, бой. И мы, и противник измотали силы. Но у нас их оказалось все же больше. Это я и учел, принимая решение начать последнюю атаку.
На закате солнца из-за укрытия запели медные трубы сигнал «армейский поход»— «Всадники-други, радостный звук вас ко славе зовет!» Следом вырвался на своем сером карабаире старший трубач 1-го кавалерийского полка Гугочкин. На всем скаку он заиграл тревожный, волнующий призыв к атаке — «Скачи, лети стрелой!»
Не знаю, понимали ли наши враги песнь труб. Дога* дались ли о близкой смертельной схватке. Но они затихли за своими стенами и дувалами. Выдержали и мы паузу перед атакой — несколько минут покоя. И лишь только пропела труба, как, перебивая друг друга, вспыхнули пулеметные очереди, разорвались в стене врага наши ловко брошенные гранаты. Первым поднялся во весь рост командир интернационального эскадрона Павел Валах. Гимнастерка на его левом плече алела от крови — он был ранен еще в начале боя, но строя не покинул. Сейчас у него одна рука висела на перевязи, другая занесла над головой сверкающую в лучах закатного солнца саблю. Смелый Валах шел в атаку. За ним поднялись бойцы 1-го и 2-го интернациональных эскадронов. Поднялась бригада, словно выросла из кустов, из высокой нивы, и двинулась на укрепления врага.
По сигналу ворвался с тыла в кишлак Никита Ярошенко. Лихой эскадрон, как ветер, пролетел по улицам, сея ужас и панику, сминая и кося басмаческие заставы.
Удар был смелый, напористый. Враг никогда не выдерживал такой атаки. Не выдержал и на этот раз. Оборона почти одновременно дрогнула по всей линии. Джигиты кинулись к своим лошадям и, визжа, бешено нахлестывая перепуганных животных, понеслись прочь из кишлака.
Никита Ярошенко настигал замешкавшихся, и только хорошие кони смогли спасти басмачей от наших клинков и пуль. К 1-му эскадрону присоединились два резервных. Они преследовали противника, не давая ему задержаться и укрепиться. Но о задержке Курширмат. видимо, и не помышлял. Пользуясь сумерками, он уходил на юго-запад, в Маргиланскую зону.
Вместе с бригадой в освобожденный кишлак ворвалось и наше победное Красное знамя. Рахматулла держал его своими крепкими руками и горделиво улыбался. Ему выпала честь пронести стяг революции через улицы Беш-Тентяка.
И другое знамя пронесли по кишлаку. Пронесли без почестей, волоча по пыли. Это было зеленое знамя Юлчи-курбаши. Его вырвали из рук подстреленного басмача бойцы 1-го эскадрона. Никита Ярошенко бросил его у входа в михманхану, где расположился штаб бригады, и равнодушно переступил через мертвый шелк.
— Отвоевалось… На портянки только и годится-
— Зачем на портянки! — возразил Чернов. — В музей пойдет, для истории.
— Ну, если для истории, то пусть его…
Несмотря на пренебрежение, звучавшее в голосе Никиты, он все-таки гордился своими ребятами, отбившими знамя. Это был редкий трофей, и мы подошли, чтобы лучше разглядеть его. Воздушный маргиланский шелк тек по рукам, и лишь тяжелые белые буквы, старательно вышитые кем-то, задерживались на пальцах. Арабской вязью было начертано изречение из корана. Святые слова предназначались для бога. К нему взывали басмачи о помощи. Но помощь не пришла. Знамя выпало из рук воинов ислама. И Юлчи-курбаши не первый потерял его и, уж конечно, не последний. Длинное древко, окованное позолоченной медью, при всей своей крепости не смогло удержать зеленый цвет «газавата», как не смогло удержать и самою идею священной войны.