собой. Пожалуй, английский вкус был губительнее даже английской образованности — впрочем, и этот вопрос оставался спорным. Адамс ходил на распродажи и покупал то, что ему советовали купить: когда рисунок Рафаэля или Рубенса, когда акварель Гертина или Котмена,[420] желательно незаконченную, ибо так она больше походила на набросок с натуры. И покупал не потому, что они сочетались друг с другом, — напротив, досадными пятнами торчали на стене и тяготили ум, — а оттого, что были ему по карману. На десять фунтов — огромная сумма для личного секретаря! — не купишь Микеланджело. В результате — пестрота, то да се, ничего путного, и главным образом потому, что таков был английский склад ума, гордившийся своей эклектичностью и почитавший ее подлинной философией и наилучшим методом.
А самое скверное — никто не смел сказать англичанам, что это не так. В художественном отношении — и это знали все — английский ум страдал эклектичностью, но сами англичане полагали, что эклектичен не их ум, а история и природа, которые соответственно так и надо изучать. Переходя от британского искусства к британской литературе, вы натыкались на те же проблемы. Историческая школа изобиловала западнями и ловушками. Ее последователи прочно сидели в выгребной яме истории — собиратели древностей, антиквары. Перед читателем, питавшим естественную склонность к тому, что называется историей, вся британская литература девятнадцатого века представала в их критических сочинениях как антикварная лавка или собрание анекдотов. Только Бокль[421] пытался связать ее с идеями, но Бокль, по всеобщему мнению, успеха не добился. Маколей — вот кто воплощал собой английского историка!
Адамс разделял всеобщее восхищение Маколеем, однако сознавал — всякий, кто даже отдаленно попытается ему подражать, обречен на провал. Все равно что подражать Шекспиру! И поэтому здесь что-то было не так: поэт и историк не одно и то же, у них разные методы, и, коль скоро метод Маколея верен, он должен быть доступен и другим. Именно метод Маколея вызывал у Адамса даже больше сомнений, чем его стиль. Маколей был драматург, живописец и, как Карлейль, поэт. Таков был английский склад ума, метод, гений или как там еще угодно его назвать. Но кто же может согласиться с тем, что метод, приведший к Фруду и Кинглейку,[422] годится для Америки, где страсть и поэзия считались эксцентричностью! Однако тот же Фруд или Кинглейк на званом обеде держались так мило, говорили так умно, что невольно приходило на ум — может быть, английский метод и впрямь хорош, а искусство по сути своей эклектично? История лишь свалка отбросов, вроде тех, что громоздятся у стаффордских плавильных печей. Нет, лучше не противиться, а по примеру Сайласа Вэгга[423] скорее броситься на золотую кучу британских отбросов. И коль скоро иначе нельзя, то по крайней мере можно тешить себя надеждой получить ученую степень в Оксфорде и признание в клубе «Атенеум».
После войны многие старые американские друзья Генри, пока еще нигде не осев, приезжали в Европу развлечься, и среди них доктор Полфри, все еще занятый своей «Историей Новой Англии». Из всех людей, окружавших Генри в детстве, доктор Полфри был ему самым приятным: он блуждал в милых сердцу долинах старины и, увлеченный пуританином из Новой Англии, забывал обо всем на свете. Хотя в Америке уже мало кого интересовали пуритане — разве только как своего рода украшение в стиле рококо, — бостонские Монкбарны с тем большим азартом занялись изучением пуританской общины, и доктор Полфри относился к своему предмету со всей серьезностью, как и подобало при его клерикальном воспитании. Его труд вылился в апологию — в греческом смысле этого слова, — оправдание путей господних по отношению к человеку или, что то же самое, пуританских по отношению ко всем прочим. Оправдывать — задача утомительная, и мистеру Полфри, разумеется, необходимо было отдыхать на контрастах или, так сказать, козлах отпущения, так что, когда дело доходило до живописания такой вовсе не пуританского склада фигуры, как капитан Джон Смит,[424] славный американский историк, не чувствуя ни малейшего позыва приукрашать его портрет или защищать его нравственную репутацию, был нелицеприятен и весьма проницателен. Знаменитая история индейской принцессы Покахонтас[425] пробудила в нем скрытые силы новоанглийского скептицизма. Именно Полфри подсказал Адамсу, желавшему как-то проявить себя, что статья о капитане Смите и Покахонтас на страницах «Норт Америкен ревью» вызовет интерес, а возможно, и скандал — во всяком случае, битых стекол будет достаточно для пробного камня, пущенного рукой новичка. Ничего лучшего Адамс для себя придумать не мог. Задача и впрямь показалась ему заманчивой. Засев в Британском музее, он старательно проштудировал все, что только мог там найти, и наконец, проработав добрых три или четыре месяца, соорудил статью, которую тут же отправил Чарлзу Нортону,[426] тогдашнему редактору «Норт Америкен». Мистер Нортон отнесся к его творению любезно, если не сказать благожелательно. В январе 1867 года статья увидела свет.
Конечно, здесь было о чем поразмыслить — поразмыслить о путях воспитания. Какое раздолье для скептика! Вместо исполнения желаний, намерений и притязаний, вместо участия в Гражданской войне и блестящей карьеры на дипломатическом поприще, вместо осуществления некогда принятого обязательства быть всегда джентльменом, полезным, практичным членом общества Генри Адамс в свои двадцать восемь лет все еще таскался по лондонским гостиным, увязая, с одной стороны, в трясине английского дилетантизма, который считал пустоцветом из пустоцветов, а с другой, в американском «антикварианизме» — копании в старине, к которой относился как к величайшей нелепости. Таков был результат пяти лет его пребывания в Лондоне. Даже тогда ему было ясно — он выбрал неверный путь. И окончательно заблудился. Если он хочет чего-то в жизни достичь, нужно начать все сначала — с воспитания заново, на новом месте, с новыми целями.
15. ДАРВИНИЗМ (1867–1868)
Ни политика, ни дипломатия, ни юриспруденция, не говоря уже об искусстве и истории, не дали выхода копившимся энергии и силе, человеку же необходимо что-то делать — даже в Портленд-Плейс, особенно в темные зимние дни и бесконечно длинные зимние вечера. В ту пору общество сотрясало учение Дарвина. В геологии сторонником Дарвина выступал сэр Чарлз Лайелл, а супруги Лайелл бывали в миссии запросто. Упоминая Дарвина, сэр Чарлз постоянно обещал то же, что Палгрейв, упоминая Теннисона, — в первый же приезд Дарвина в Лондон представить ему Генри, но ни великий ученый, ни великий поэт в Лондон не приезжали и не рвались знакомиться с молодым американцем, ему же путь к ним был заказан: все знали, что они не выносят незваных гостей. Из всех американцев только полудюжине сотрудников миссии не полагалось являться незваными. Адамсу пришлось удовлетвориться сочинениями Дарвина, из которых он в первую голову прочел «Происхождение видов» и «Путешествие на „Бигле“». И стал заядлым дарвинистом, преданнейшим приверженцем нового учения, хотя едва ли достаточно последовательным, чтобы следовать за ходом дарвиновских мыслей. При всей своей бессистемности английский ум тех лет создавал систему за системой, причем вовсе не в английском духе, строя множество обширнейших теорий на весьма узком фундаменте — к крайнему возмущению людей консервативных и вящему удовольствию вольномыслящих. Атомная теория, теория сохранения энергии, механическая теория вселенной, кинетическая теория газов и Дарвинов закон естественного отбора — лишь часть того, что молодому человеку приходилось принимать на веру. Ни он, да и никто другой не обладал достаточными знаниями, чтобы проверить их истинность; невежда в математике, Генри был особенно беспомощен, но это его не останавливало. Идеи поражали новизной и, казалось, вели к широким обобщениям, сулившим наконец-то утолить его жажду образовать свой ум. Никто не рассчитывал, тем паче не требовал, чтобы делающий первые шаги неофит все понял, во все поверил. Генри Адамс стал дарвинистом, потому что при его неимоверном невежестве это было ему проще всего: даже чтобы возражать таким ученым говорунам, как Тиндалл[427] и Гексли,[428] надо хоть что-то знать.
По всем данным, Генри следовало бы стать и марксистом, но какая-то черточка в новоанглийской натуре противилась социализму, и Генри ничего не мог с собой поделать. Он примкнул к другому, следующему по важности учению Конта, в той его части, которая касается эволюции. Он готов был стать чем угодно, только бы не сидеть тихо в своем углу. И, словно мир, в котором он жил, был недостаточно