запретил: «Пусть на тот свет скорее перебираются. Нечего невинным душам на такое смотреть». И вот сидели в лодке вшестером: ты, Кеша, — на веслах, твой отец — у руля, а тесть с тещей и с ребятишками — на днище. Дул свистограй. Холодная волна била по бортам. Онь была хмурая, сердитая. Серенька все время икал, а Полюшка, совсем окоченев, мелко дрожа, смотрела в твои глаза. И Савватей не выдержал, сорвал с себя полушубок, накрыл детей.
— Не смей, антихрист, осквернять чистые души! — вскричал старый Грач, яростным пинком пытаясь отбросить полушубок, в который вцепились детские ручонки.
— Скинешь — убью! — так же яростно процедил сквозь зубы Савватей, берясь за ружье. — Убью, контра!
Оба вскочили и стояли друг против друга, неистовые, с непримиримыми, яростными лицами. Стояли, тяжело дыша, глядя друг другу в глаза, и смоляной дощаник дрожал на воде, передавая напряжение этих двух готовых броситься друг на друга людей.
Помнишь, Иннокентий, как ты следил за этим молчаливым поединком? Много ты узнал в эти короткие секунды, пока отец и тесть обменивались взглядами. Наконец, старый Грач опустил глаза, прохрипел: «Ну, на этот раз твоя взяла». И, отвернувшись, не обронил ни слова за весь путь до Дивноярского. И как в тайге, на мешках с кедровыми шишками, узнал ты, какой бывает любовь, тут в лодке узнал, какой бывает и ненависть...»
Захваченный воспоминаниями, Иннокентий совсем перестал следить за дорогой. Очнулся, когда машина, уже въехав в село, бежала по улицам. Вдали звонко стучали топоры. Над избами стояли уютные дымы, и прошлое как-то сразу отстало. Сегодняшние тревоги и заботы овладели председателем колхоза.
— К клубу! — скомандовал он сыну. И когда тот подвез его к серому, приземистому, обшитому тесом зданию бывшей староверской моленной, над пузатым куполом которой вместо креста был прикреплен красный, совершенно уже выгоревший, обвисший в безветрии флаг, Иннокентий, совсем очнувшись, рассердился: — Ну, куда ты, еловая голова, приволок? К новому, к стройке!
На снег, топорщившийся золотыми щепками и стружками, он сошел бодро. Подозвал бригадира строителей, похвалил за самодельный кран-укос, на вопрос о самочувствии ответил: «Хорошее». И только когда бригадир уже провожал его к машине, сказал задумчиво:
— Юрша, а кладку все-таки пока кончь...
— Что, Иннокентий Савватеич, значит, Москва нас тово? — И бригадир начертил в воздухе косой крест.
— Москва, парень, ничего. Москва думает... Но и нам самим подумать велела... Понял?
7
После того как неожиданное появление начальника строительства вызвало в больнице переполох, Олеся Поперечного перевели из общей в отдельную палату, для чего была спешно освобождена так называемая «сестринская» комната, где обычно находились дежурные и отдыхал персонал. И Олесь сразу затосковал.
Невдалеке от больничного городка проходила дорога от карьеров к бетонному заводу. День и ночь самосвалы везли по ней гравий и песок. От тяжкой их поступи днем звенели стекла. Ночью же, когда все звуки усиливались, к ним присоединялся свет фар. Вспыхивали иглистые узоры, нарисованные морозом на стекле, а по потолку начинали полыхать белесые тревожные всполохи. Стройка как бы все время напоминала Олесю, что она рядом, что она не отдыхает ни днем, ни ночью. И Поперечный, лежа в неподвижности на спине, мучился от сознания, что где-то вот недалеко его хлопцы вместе с шеф-монтерами собирают экскаваторы, а он из-за глупой случайности лежит как чурка и не может им помочь ни делом, ни советом.
А машины шли, шли, отгоняя сон. Мысли мрачнели. А вдруг не вернется трудоспособность? Кому он нужен, экскаваторщик-инвалид? Конечно, не бросят, назначат десятником, бригадиром, еще что-нибудь придумают. И заработок приличный дадут, но разве в этом дело? Когда человек тридцать лет просидел в будке экскаватора, вынул и переместил целые хребты земли, разве десятник для него работа?
«Ах эти чертовы самосвалы, как же они ревут! Кабы не этот рев, можно было бы хоть отоспаться за всю свою жизнь». Прожил почти полвека, а до этого только раз лежал он на больничной койке, да и то в медсанбате, на реке Висле. Но разве то была рана? Разве то было больничное лежание? На десятый день прыгал на костылях, приспособился к делу, паял кастрюли, чинил госпитальную мебель, писал раненым письма — жил. И возле была Ганна, черноокая, смуглая землячка, еще переживавшая радость возвращенной ей свободы. Была забота об этой молодой, грубо растоптанной, еще только начинавшей распрямляться жизни. И все, все было впереди...
А машины всё шли и шли. Пульс стройки бился ровно и сильно. Это как бы подчеркивало, что там никому нет дела до того, выходит на работу Олесь Поперечный или нет. Все, наверное, уже и забыли: с глаз долой — из сердца вон. И Олесь тихонько вздыхал от сознания своего бессилия и горьких обид, которых ему никто не причинял, от тоскливой неизвестности, ожидавшей его. И хоть бы звук живой рядом, хоть бы койка под кем-нибудь скрипела, хоть бы храпел кто-нибудь в ухо, хай ему грец!..
Организм был крепок. Снотворные только туманили голову, а беспокойной тоски не притушали. Измученный бессонницей, Олесь на третью ночь не выдержал и неистово затряс колокольчик.
— Куда хотите ложите, только на люди, — заявил он ничего не понимавшей со сна дежурной сестре. — Тихо, как в мертвецкой, хай ему грец!
И пришлось вернуть его в прежнюю палату, где без того лежало четверо, и устроить на прежнее место, к окошку, рядом с человеком по прозвищу «Негатив», которому недавно удалили аппендикс. Этого нового перемещения Негатив не понял: зачем, какой тут покой? Днем — разговоры, а по ночам — храп и еще бог знает что. Но пока он со свойственной ему неторопливостью удивлялся вслух, Олесь уже спал крепким, усталым сном. Он проспал завтрак. Разбуженный на обед, наскоро с аппетитом поел и снова уснул.
Он не слышал, как в палату принесли крупного парня, такого тяжелого, что коечные пружины застонали под ним. После операции новый больной был так слаб, что возле него установили медицинский пост, и от молоденькой сестры-практикантки, усевшейся возле койки с книжкой в руке, палата узнала, что фамилия новенького Третьяк, что он нигде не работает и что милиционеры привезли его утром на «скорой помощи» с ножевой раной, прошедшей на расстоянии пальца от сердца. Новичок с трудом выбирался из дебрей наркотического сна. Он еле слышно постанывал, бормотал отрывистые, плохо связанные слова, из которых трудно было что-нибудь понять:
— ...В карты... Кого?.. Мамочку в карты проиграть... Кишки через глотку повытаскаю... Поквитаемся... — И опять стонал и вдруг тихо произносил: — Мама, мамочка... Я же завязал, я больше не блатую.
— Больной, не надо, больной, прошу вас, — растерянно шептала девушка в белом колпачке.
Вся палата следила за поведением новичка, ловила каждое слово. Слух о нем, должно быть, прошел уже по всему отделению, и в дверь то и дело просовывались головы любопытных. А когда в беспокойном бреду новичок сбросил одеяло, все увидели, что на груди у него что-то вытатуировано. Негатив тут же подошел к койке.
— Ну, чего, чего у него там? — слышался нетерпеливый шепот.
— Чудно? чего-то. Вроде сердце со стрелой и цепью наколото. И надпись. Постойте, не разберешь тут, под бинтом. Ага, вот: «Сдружусь — до смерти, ссучусь — смерть». М-да, из тех! — многозначительно заключил Негатив.
Принадлежность новичка к уголовному миру не вызывала сомнений, и все принялись обсуждать, что означает эта надпись и этот знак и почему по бессвязным словам, произнесенным в бреду, выходит, будто бы кто-то кому-то проиграл этого парня в карты.
В разгар обсуждения новичок очнулся. Открыл свои маленькие, светлые, с телячьими ресницами глазки. Вздрогнул, весь как бы инстинктивно сжавшись для прыжка. Потом сообразил, где он, вспомнил, вероятно, что с ним произошло, заметил, что грудь открыта, и рывком натянул одеяло. Слабым высоким