— Милый друг! дай мне забыться хоть на минуту. Кто ручается даже за будущий час? — говорил Аркадий, не отпуская руки ее. Веринька еще раз взглянула на меня выразительно. 'Что мне делать с ним, с этим прихотливым ребенком, — решите сами!' — вот что выразил взор ее.
— Он хорошо знает меня; он мне истинный друг, — говорил ей Аркадий.
Мы вошли между тем в мастерскую Аркадия, отлично прибранную, искусно отененную занавесами. Тут стояло полукругом несколько картин его и портретов. Аркадий оставил руку Вериньки и, горделиво сложив руки на груди, хотел насладиться ее восхищением.
Тут была картина Аркадия 'Иисус в пустыне' — желание изобразить то, что так сильно поражало его в детстве. Но этой картиной Аркадий был недоволен. И не диво: он измерял ее достоинство по безотчетному идеалу своих младенческих лет. Вторая — 'Чтение в семействе', о которой я уже говорил, еще несколько других и между прочим 'Прощанье рыцаря'. Закованный в железную броню, нежно, с горестью смотрит паладин на милую девушку; печально лежит голова ее на груди рыцаря; рука его обхватила стан ее. Знаток увидел бы в этой картине глубокое изучение германской живописи, тщательность в костюмах. Но душа художника не выражалась в ней вполне: он изображал чуждое ему — горесть счастливой любви; лучше мог бы он изобразить чувство более странное: наслаждение любви несчастной.
Независимое вдохновение можно было заметить в 'Клятве швейцарских вождей' — предмете, взятом Аркадием из Шиллерова 'Вильгельма Телля'. Простота, с какою изображены были тут Штауффахер, Фурст, Мельхталь, толпа разнообразных лиц, поднятые к небу руки пастухов, смесь странного оружия их, швейцарская природа окрест их — все это было истинно и прекрасно. Художник понял поэта. Но весь Аркадий, вся жизнь его выразились в его 'Прометее'. Идея, которую великий Эсхил заключил в своей чудной трагедии, которую потом так хорошо выразил Байрон, — горделивое презрение воли тирана Зевеса, величие духа, превышающее самую судьбу, и страшное терзание вещественное, соединенное с скорбью об участи человека, с пророческим видением, заставлявшим Прометея среди мучений прорицать гибель Зевеса, — все это выражала картина Аркадия. Огромный кровожадный орел, подъемлющийся к небесам седой Океан, угрюмо погружающийся в бездны моря; дикообразный Эфест, держащий в руках орудие казни, страшный молот свой, и бесчувственно смотрящий на оживотворителя людей; природа, содрогающаяся от бедствий Прометея и гремящей грозы небесной! Это был Эсхил, переведенный рукою Гете; миф первобытной Эллады, проникнутый огнем всеобъемлющего романтизма; событие древней истории, описанное в трагедии Шекспира… И Аркадий хотел, чтобы это произведение поняли его судьи, его зрители — чтобы это произведение поняла Веринька!.. Бедный Аркадий! вечно несогласный с собою, когда люди его понимали, и вечно непонимаемый ими, если был согласен с собою!..
С детским любопытством Веринька пробежала взором своим по всему ряду картин; обратила лорнет свой на 'Прометея' и — содрогнулась. Только. Чего же вы хотите? Она была женщина: ее ли женской душе, жадной наслаждений счастием и радостью, можно было оценить этот миф глубокий, этот мир страстей, кипящий огненною лавою, сражающийся с волнами моря, которые влились в расселины горящего волкана. Взор Вериньки еще раз пробежал по всем картинам, и она сказала радостно и весело:
— Бесподобно! Прелестно, Аркадий! — Этим словом она заплатила дань своему роду, тому, что она была женщина! У них есть слова, которыми выражают они свои безотчетные чувства, свое ребяческое удивление. Таковы были разборы Гетевых и Вернеровых созданий, писанные г-жею Сталь, — это женское 'бесподобно, прекрасно!', растянутое на множество страниц.
Взор Аркадия потемнел и помрачнел; руки его крепче сжались на груди. Веринька взглянула на него и оробела, подошла к нему, хотела взять его руку; он не давал ей своей руки. В смущении она отошла к картинам и наклонялась к ним, как будто рассматривая их, но я видел, что она хотела скрыть свои слезы. Аркадий подошел к 'Прометею' своему и горящим взором, с каким-то яростным негодованием, смотрел на него — он готов был уничтожить свое создание. И какой поэт не изорвет своей поэмы, вдруг услышав простое, детское 'прелестно!', когда он с восторгом читает ее своей подруге! Это вода, влитая в зажженное масло! Он в облаках и думает, что он орел, а его тянут к земле ниткою: он бумажный змей, пущенный с земли прихотью ребенка. Я не хотел скрывать своих чувств от Аркадия.
— Аркадий! — сказал я, — поди, обними меня: ты великий, истинный художник! — Эти слова были сказаны мною от искреннего восхищения; они были животворною росою на страждущую душу художника.
— Почтенный друг мой! — воскликнул Аркадий и бросился ко мне. — Она не понимает! — шептал он мне. Тут, с детскою невинностью дитяти, с жаром любящей души, Веринька подошла к нему. Слезы капали из глаз ее, и она не скрывала их. Мгновенно опомнился Аркадий. Он схватил ее руки и целовал их.
— Аркадий, mon bon ami! — говорила Веринька. — Зачем вы требуете от меня невозможного? Могу ли я судить и понимать ваши прекрасные произведения? Одно, что их создал Аркадий, вот одно, что составляет для меня главную — всю их прелесть…
— Что их создал ты, скажи мне, Веринька! — воскликнул Аркадий, — и ты осчастливишь меня…
— Что их создал ты, — сказала она, нежно улыбаясь сквозь слезы.
О женщины! кто дал вам эту волшебную силу над сердцем мужчины, эту силу слабости? — и как умеете вы пользоваться ею! Аркадий готов был прижать теперь Вериньку, не умеющую оценять его произведений, к груди своей и забыть своего Прометея, свое искусство, всю вселенную у ног ее…
Разговор отца Вериньки и товарища его послышался в ближней комнате. Аркадий и Веринька опомнились. Он пошел навстречу гостей; она отошла к картинам и внимательно смотрела на них, хотя я видел, что она ничего не могла в них разглядеть. Ее щеки пылали, грудь волновалась, глаза перебегали с одной картины на другую в беспорядке чувств и мыслей.
— Ну! управились мы, брат, с селедкою, выпили, закусили; давай теперь смотреть картины! — говорил отец Вериньки. — Да ведь мы по-художнически, по-ученому смотреть будем! Ставь сюда кресла — так! Надобно выбрать настоящий point de vue! [9] Хорошо! Эта картина невыгодно поставлена — а еще сам художник ставил! Ближе ее к окошку, чтобы лучше был свет. Отойди, Веринька! что ты знаешь!
— Отойдемте, сударыня, — сказал, смеясь, Аркадий. — Вас исключают из числа знатоков, а я теперь не имею права судить. — Он стал с Веринькою в стороне и тихо пожимал ее руку.
— Начнем с начала: с рам. Что это у вас нынче пошли в моду эти готические рамы, плоские, пестрые? То ли дело прежние, с бусами и сухариками, имевшие более эффекта! Хорошо, хорошо! Только терпеть я не могу этой темной немецкой живописи! Тут облака надобно было мягче сделать! Что это за костюмы ты написал, вот в этой картине?
— Это древние германские.
— Все немцы да немцы! Почему не национальные наши? Пора нам думать о своей родной живописи, пора, братец,! думать о русском! Тут clair-obscur [10] не точно смешан. Ошибка, братец! Рыцарь не мог прижать девушки так крепко к груди: ведь он был в железной броне! Зачем такие страшные носки у его сапогов?
— Так носили тогда.
— Так носили! Да ведь ты подражаешь природе не грубой и должен украшать ее! За что же ты и художник? Ты должен был украсить, сгладить костюм. А! Прометей! То-то художником-то быть: тотчас угадаешь! Хорошо! Ну, ведь не посоветуется, злодей, с опытными людьми! Во-первых, как он неловко положен…
— Да, ему, думаю, и в самом деле было не очень ловко лежать на Кавказе, — отвечал Аркадий.
Бедный Аркадий! Он думал торжествовать, думал, что Веринька поймет его 'Прометея', что сила его дарования ослепит старого художника, отца ее, думал, что она в восторге устремит на него безбоязненный взор любви, а отец ее воскликнет: 'Аркадий! ты великий художник', что в эту минуту будут забыты глупые приличия — он может упасть к ногам старика, сказать: 'Отдайте же Вериньку этому великому художнику!' Веринька упадет в его объятия с словами 'я твоя!'. Что же теперь? Бездушный мазилка после рюмки водки закусывал его картинами… А Веринька? Она как будто стыдилась мгновенной милой откровенности своего сердца; она спрятала свою душу; она огородила себя холодностью, как будто нарочно заковала себя в самые тяжкие приличия светской девушки и отошла от Аркадия, пока отец ее начал со мною спор об изящном: я не вытерпел и горячо стал защищать Аркадия. Спор продолжился; мы перешли вообще к искусствам. Аркадий был забыт. Веринька спокойно глядела в окно, и — женщина! — ничего, ничего нельзя уже было прочитать на ее лице! Наконец старик вынул часы, посмотрел на них и сказал: